Неточные совпадения
Из
этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и
мне кажется, что он идет в огонь.
В мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и
я внимательно рассматривал все
эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
Звуков
я при
этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
Он побил палкой ступеньку лестницы, и
это доставило
мне удовлетворение.
Это вообще первый вечер, который
я запомнил в своей жизни.
И на
этот раз
это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два
я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости.
Я знал, что никакого вора не было и что мать
это знает.
Но
я очень любил мать в
эту минуту за то, что она
мне не противоречит.
Из
этого путешествия
я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, —
я этого еще не различал.
Через два — три года, когда
мне вспомнился
этот эпизод,
я прибежал к матери, стал рассказывать и заплакал.
Все
это казалось
мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и
я упрашивал мать поскорее внести
меня в воду.
Это были первые разочарования:
я кидался навстречу природе с доверием незнания, она отвечала стихийным бесстрастием, которое
мне казалось сознательно враждебным…
Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и
я глядел, как на
этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании.
Я, кажется, чувствовал, что «один в лесу» —
это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Все
это как бы проникало в
меня захватывающей могучей волной…
Я переставал чувствовать себя отдельно от
этого моря жизни, и
это было так сильно, что, когда
меня хватились и брат матери вернулся за
мной, то
я стоял на том же месте и не откликался…
Все
это показалось
мне новым миром, но странно: затем
это воспоминание выпадает из моей памяти.
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как
мне представлялось в то время, что мы жили в
этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Это было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее
меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира, по которым можно было бы заметить движение,
мне тогда не были видны…
Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и
мне кажется, что
это у него было сознательно.
И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности,
я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ
этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе — и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.
Для
меня несомненно, что
это объясняется его донкихотскою честностью.
Мать была очень испугана, застав все
эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие
я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Я почти уверен, что отец никогда и не обсуждал
этого вопроса с точки зрения непосредственного вреда или пользы.
При
этом одна черта являлась для
меня впоследствии некоторой психологической загадкой: кругом стояло (именно «стояло», как загнившее болото) повальное взяточничество и неправда.
Я очень живо помню картинное описание
этой ночи; чиновник ждал еврея, как «влюбленный свою возлюбленную».
Он не обедал в
этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала
меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то
я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Но
я уверен, что
это были слезы сожаления к «жертве закона», а не разъедающее сознание своей вины, как его орудия.
В
этом отношении совесть его всегда была непоколебимо спокойна, и когда
я теперь думаю об
этом, то
мне становится ясна основная разница в настроении честных людей того поколения с настроением наших дней.
Я не знаю, существует ли теперь
эта цельность хоть в одной чиновничьей душе в такой неприкосновенности и полноте.
Но чем в конце концов закончилось бы
это столкновение, — теперь осталось тайной, о которой
я думаю часто с печальным сожалением…
Особенно из
этой коллекции консисторских чиновников запомнился
мне секретарь, человек низенького роста, в долгополом мундире, фалды которого чуть не волочились по полу, с нечистым лицом, производившим впечатление красной пропускной бумаги с чернильными кляксами.
Однажды в
это время
я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка.
Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Этот именно тон взаимного уважения и дружбы застает моя память во весь тот период, когда мир казался
мне неизменным и неподвижным.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили
меня. И пока он ходил,
я тоже сидел и проверял свои мысли… Из
этого ничего не вышло, но и впоследствии
я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Только теперь
я понимаю, какое значение имело для него
это изречение… Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного
мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от
этого простодушного полуобразованного человека.
Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у
меня с
этой длинной перспективой «шоссе», и, быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала
эта связь с похоронами и смертью…
В одной из
этих камениц жили наши домохозяева, квартира и обстановка которых казались
мне верхом роскоши и богатства.
В
это время
я ясно припоминаю себя в комнате больного.
Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших
меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» —
я ответил очень серьезно...
И действительно,
я его не укараулил: через два — три дня после
этого старый Коляновский лежал, важный и торжественный, на катафалке.
Я, может быть, и знал, что
это смерть, но она не была
мне тогда еще ни страшна, ни печальна…
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству.
Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы
я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как
я его «не укараулил»…
И когда
я теперь вспоминаю
эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо
мной фигуру, то впечатление у
меня такое, как будто
это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда
я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше
меня, с младшим мы были погодки. От
этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и
это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
У
меня осталось одно странное воспоминание, связанное с часами
этого знойного и томительного безделья…
Иногда, в жаркий полдень,
я разыскивал
эту кошку, брал ее с собой на задний двор, где у нас лежали кузова старых саней, и, улегшись в одном из
этих кузовов, принимался ласкать ее.
На
этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть.
Меня охватил гнев. Ее поведение казалось
мне верхом неблагодарности, и, кроме того,
мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила
меня, пока ей было больно, а
мне ее жалко…
Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Дальнейшие наши отношения были мирные, хотя и довольно холодные, но
я до сих пор помню
эту странную вспышку искусственной жалости под влиянием томительного безделья на раскаленном и до скуки знакомом дворе…
Мне трудно вспомнить, когда
я в первый раз услышал о «том свете». Вероятно,
это потому, что слышал
я это очень рано, и слова явились гораздо ранее, чем их значение.