Неточные совпадения
Когда однажды мы, дети, спросили, что
это такое, то отец ответил, что
это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие
люди этого права не имеют.
И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ
этого глубоко несчастного
человека ожил в моей душе — и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового
человека для нового дела…
Добрая женщина знала, что перемена ее положения всецело зависела от твердости, пожалуй, даже некоторого служебного героизма
этого скромного хромого
человека…
И он дорожил, как последней святыней,
этой чертой, которая выделяла его не только из толпы заведомых «взяточников», но также и из среды добродетельных
людей тогдашней золотой середины…
В
этом отношении совесть его всегда была непоколебимо спокойна, и когда я теперь думаю об
этом, то мне становится ясна основная разница в настроении честных
людей того поколения с настроением наших дней.
Особенно из
этой коллекции консисторских чиновников запомнился мне секретарь,
человек низенького роста, в долгополом мундире, фалды которого чуть не волочились по полу, с нечистым лицом, производившим впечатление красной пропускной бумаги с чернильными кляксами.
— Философы доказывают, что
человек не может думать без слов… Как только
человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове есть слова… Гм… Что ты на
это скажешь?..
— Толкуй больной с подлекарем! — ответил отец. —
Это говорят не дураки, а ученые
люди…
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от
этого простодушного полуобразованного
человека.
Какой-то набожный
человек воздвиг ее на
этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами как бы провожала на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на «польское кладбище».
Это был очень старый
человек, высокий, статный (несмотря на некоторую полноту), с седыми усами и седыми же волосами, подстриженными в кружок.
И когда я теперь вспоминаю
эту характерную, не похожую на всех других
людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто
это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Отец был
человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на
этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе
эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы
человек требовал сдвинуть гору…
В тени стен, у порогов сидели
люди, но мне все
это не мешало.
После
этого и самое окно, приходившееся вровень с землей, раскрывалось, и в нем появлялась голова
человека в ночном колпаке.
Закончилось
это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые
люди: исполосовал у мальчика всю спину. При
этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Я видел, что
люди бывают старые и молодые, здоровые и больные, богатые и нищие, и все
это, как я уже говорил, казалось мне «извечным».
Но в
это время к мальчику подошел быстрыми шагами взрослый
человек в ливрейном фраке с широкими длинными фалдами.
Всякое неприятное чувство к незнакомому мальчишке в нас мгновенно испарилось, сменившись острой жалостью. Мы рассказали об
этом происшествии матери и отцу, думая, что и на
этот раз опять последует вмешательство, как и в деле Мамерта. Но отец объяснил нам, что мальчик — казачок принадлежит незнакомым
людям, приехавшим погостить к нашим соседям, и что тут ничего сделать невозможно…
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И
этого мало: он может любого
человека сделать генералом и любому
человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Когда он поводил кончиками усов, мы хохотали до слез, а когда он говорил, то хохотали часто и взрослые; вообще
это был
человек с установившейся репутацией остряка.
И если, может, найдутся наследники того, чьи
это деньги по правде, то котелок такому
человеку отдастся и снимется с рогов, а с попа сойдет бычья шкура.
Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему
этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания
людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил...
Я и теперь храню благодарное воспоминание и об
этой книге, и о польской литературе того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства
людей…
Незадолго перед
этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано.
Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над
людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
Нельзя сказать, чтобы в
этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был
человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Это был
человек лет за тридцать, большого роста, худощавый, но сильный и довольно красивый.
Дело
это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что
этот рослый
человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что
это два
человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…
Казаки стреляют… Дым, огонь, грохот… Я падаю… Я убит, но… как-то так счастливо, что потом все жмут мне руки, поляки и польки говорят: «
Это сын судьи, и его мать полька. Благородный молодой
человек»…
Мне было странно, что они смеются, как и обыкновенные
люди, и я с ужасом представлял себе атаку
этих смуглых дикарей.
Это было только оттого, что они
люди…
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый
человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что
этот кругленький
человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в то время было гораздо больше
людей со следами
этой болезни, чем теперь).
Случилось
это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич.
Это был молодой
человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
«Бе некий
человек, — говорилось в
этом сказании, — именем дерзновенный Прометей, сиречь ученик Буйвид.
В
это время дверь широко и быстро открылась. В класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный
человек. «Директор Герасименко», — робко шепнул мне сосед, Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом...
В карцере, действительно, уже сидело несколько
человек, в том числе мой старший брат. Я с гордостью вошел в первый раз в
это избранное общество, но брат тотчас же охладил меня, сказав с презрением...
Придя как-то к брату, критик читал свою статью и, произнося: «я же говорю: напротив», — сверкал глазами и энергически ударял кулаком по столу… От
этого на некоторое время у меня составилось представление о «критиках», как о
людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им «все напротив».
В городе Дубно нашей губернии был убит уездный судья.
Это был поляк, принявший православие,
человек от природы желчный и злой. Положение меж двух огней озлобило его еще больше, и его имя приобрело мрачную известность. Однажды, когда он возвращался из суда, поляк Бобрик окликнул его сзади. Судья оглянулся, и в то же мгновение Бобрик свалил его ударом палки с наконечником в виде топорика.
Чтобы несколько успокоить вызванное
этим убийством волнение, высшая администрация решила послать на место убитого судьи
человека, пользующегося общим уважением и умеренного. Выбор пал на моего отца.
Он встретил нас в самый день приезда и, сняв меня, как перышко, с козел, галантно помог матери выйти из коляски. При
этом на меня пахнуло от
этого огромного
человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала головой. Незнакомец стыдливо окосил глаза, и при
этом я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно «набекрень», а глаза как-то уныло тусклы…
Тут был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый на русской поповне; был толстый городничий Дембский, последний представитель
этого звания, так как вскоре должность «городничих» была упразднена; доктор Погоновский, добродушный
человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда
это было распространенное украшение докторских лиц), пан Богацкий, «секретарь опеки», получавший восемнадцать рублей в месяц и державший дом на широкую ногу…
Пришли какие-то
люди, сняли одно крыльцо, приставили другое и при
этом обнажили старые столбы, заплесневелые и подгнившие.
Затихшее здание гимназии в
эти часы представляется мне теперь чем-то вроде огромного резонатора, в котором педагогический хор настраивает на известный лад умы и души сотен будущих
людей.
Но и на каторге
люди делают подкопы и бреши. Оказалось, что в
этой идеальной, замкнутой и запечатанной власти моего строгого дядюшки над классом есть значительные прорехи. Так, вскоре после моего поступления, во время переклички оказалось, что ученик Кириченко не явился. Когда Лотоцкий произнес его фамилию, сосед Кириченко по парте поднялся, странно вытянулся, застыл и отрубил, явно передразнивая манеру учителя...
Безграничные океаны с их грозами, простор и красота мира, кипучая и разнообразная деятельность
людей — все
это подменилось представлением о листе бумаги с пятнами, чертами и кружками…
Это был
человек с очень некрасивым, но умным лицом, которое портили большие зубы, а украшали глубокие карие глаза.