Неточные совпадения
Думаю,
что по силе впечатления теперь этому могло
бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например, в букете цветов.
Если
бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал
бы тогда,
что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке,
что бабушку бог сотворил именно бабушкой,
что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой,
что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства,
что нет такой силы, которая
бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при этом находили,
что если
бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было
бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
Причем, конечно, величественным подлекарем являлось
бы то высокое и определяющее,
что, по его мнению, должно было оставаться вне критики.
Но
чем в конце концов закончилось
бы это столкновение, — теперь осталось тайной, о которой я думаю часто с печальным сожалением…
Бедные лошади худели и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства,
что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как
бы лошади от этой науки не издохли, отвечал...
Какой-то набожный человек воздвиг ее на этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами как
бы провожала на вечный покой и тех,
что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на «польское кладбище».
После похорон некоторое время во дворе толковали,
что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому
что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если
бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень
бы удивился, а только, пожалуй, спросил
бы объяснения его странного и ни с
чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
По — видимому, он вызывался усталостью глаз, потому
что всегда проносился по дуговой линии, как это бывает с теми сеточками, какие иногда видишь в глазу и которые тотчас убегают, как
бы закатываясь, когда хочешь разглядеть.
Ближе всего будет сказать,
что он представлялся мне как
бы отдаленным и огромным пятном солнечного света.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать,
что говорит именно ему и
что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя
бы человек требовал сдвинуть гору…
Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой, как
бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал,
что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Мое настроение падало. Я чувствовал,
что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно
бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал,
что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю,
что по силе впечатления теперь для меня могло
бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Очень вероятно,
что мы могли
бы доплакаться до истерики, но тут случилось неожиданное для нас обстоятельство: у Уляницкого на окне были цветочные горшки, за которыми он ухаживал очень старательно.
Рассказывали у нас на кухне,
что Иохим хотел сам «идти в крепаки», лишь
бы ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили,
что она с каждым днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит на себя руки.
Выходило
бы так,
что я, еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого, всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить всех купленных мальчиков от злых Уляницких…
Из разговоров старших я узнал,
что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили по — старому — «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в них тревогу — как
бы это грядущее неизвестное их «не поровняло».
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли
бы оно вернее, если
бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было
бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже,
что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому
что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как
бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло
бы приблизительно так...
Если
бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил
бы,
что я — зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.
И очень вероятно,
что если
бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились
бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали
бы дожидаться,
что я сделаю, то я мог
бы выполнить свою программу.
Но жизнь груба и нестройна, и еще более вероятно,
что в прозаически беспорядочной свалке я
бы струсил, как самый трусливый из городских мальчишек…
Я думаю поэтому,
что если
бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он
бы наверное нашел,
что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.
— Он говорит,
что ты — москаль…
Что ты во сне плакал о том,
что поляки могли победить русских, и
что ты… будто
бы… теперь радуешься…
Я понял,
что дал промах: «настоящий» гимназист гордился
бы, если
бы удалось обманом ускользнуть от Журавского, а я сам полез ему в лапы…
Очень вероятно,
что через минуту он уже не узнал
бы меня при новой встрече, но в моей памяти этот маленький эпизод остался на всю жизнь.
Эта глубокая печаль потрясла нас гораздо сильнее,
чем могла
бы потрясти самая красноречивая проповедь.
Ни в нас, ни в предмете не было ничего,
что осветило
бы жизнь в глухом городишке, среди стоячих прудов.
Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела сделать интересным преподавания, она не пыталась и не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов… Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (
что со многими и случалось), если
бы в монотонную жизнь не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
— Как
что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно стояло и прежде… А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку и не вышло
бы…
Он не любил детей и раз, не стесняясь моим присутствием, сказал,
что уж лучше
бы завести собачонку.
В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще,
чем где
бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал времени…
Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать… В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался
бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание,
что за мной — сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал...
Он закрыл глаза, вздохнул, как
бы сожалея,
что ему приходится подтвердить суровый приговор, и прибавил с каким-то декоративным смирением...
Но его не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое,
что промчалось
бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило
бы все это здание грохотом, шумом, тревогой…
Трудно сказать,
что могло
бы из этого выйти, если
бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего
бы не случилось, и мы разбрелись
бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали
бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Но если
бы выбрать столетние деревья и смерить гору по Их росту, то оказалось
бы,
что десяток — другой таких деревьев уже измеряет всю высоту…
Если курица какого-нибудь пана Кунцевича попадала в огород Антония, она, во — первых, исчезала, а во — вторых, начинался иск о потраве. Если, наоборот, свинья Банькевича забиралась в соседний огород, — это было еще хуже. Как
бы почтительно ни выпроводил ее бедный Кунцевич, — все-таки оказывалось,
что у нее перебита нога, проколот бок или каким иным способом она потерпела урон в своем здоровье,
что влекло опять уголовные и гражданские иски. Соседи дрожали и откупались.
Инцидент был исчерпан. В первый еще раз такое столкновение разрешилось таким образом. «Новый учитель» выдержал испытание. Мы были довольны и им, и — почти бессознательно — собою, потому
что также в первый раз не воспользовались слабостью этого юноши, как воспользовались
бы слабостью кого-нибудь из «старых». Самый эпизод скоро изгладился из памяти, но какая-то ниточка своеобразной симпатии, завязавшейся между новым учителем и классом, осталась.
Было в этом что-то хорошее, теплое, действовавшее на толпу сорванцов уже тем,
что юный учитель был для нас не только машиной, задающей уроки, но и человеком, в маленьком счастье которого мы принимали как
бы некоторое участие.
— Плохо, — сказал он. — И все так? И нет никого, кто
бы умел читать?.. Ну, а
что вы проходили раньше?
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие —
что устраивается на квартире. Как
бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
Потом мысль моя перешла к книгам, и мне пришла в голову идея:
что, если
бы описать просто мальчика, вроде меня, жившего сначала в Житомире, потом переехавшего вот сюда, в Ровно; описать все,
что он чувствовал, описать людей, которые его окружали, и даже вот эту минуту, когда он стоит на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим.
Я только думая,
что можно
бы изобразить все в той простоте и правде, как я теперь это вижу, и
что история мальчика, подобного мне, и людей, его окружающих, могла
бы быть интереснее и умнее графа Монте — Кристо.
Одно время я даже заинтересовался географией с той точки зрения, где можно
бы в наше прозаическое время найти уголок для восстановления Запорожской сечи, и очень обрадовался, услыхав,
что Садык — паша Чайковский ищет того же романического прошлого на Дунае, в Анатолии и в Сирии…
Оказывается, на конюшне секут «шалунишку» буфетчика, человека с большими бакенбардами, недавно еще в долгополом сюртуке прислуживавшего за столом… Лицо у Мардария Аполлоновича доброе. «Самое лютое негодование не устояло
бы против его ясного и кроткого взора…» А на выезде из деревни рассказчик встречает и самого «шалунишку»: он идет по улице, лущит семечки и на вопрос, за
что его наказали, отвечает просто...
—
Что делать! Человек с сатирическим направлением ума, — сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того,
что спускалось Авдиеву, было
бы невозможно. Человеку с «сатирическим направлением ума» это как
бы полагалось по штату…
— Дочитал.
Что ж, конец… По — моему, можно
бы закончить иначе…
—
Что это у вас за походка?.. — сказал он, весело смеясь: — с развальцем… Подтянулись
бы немного. А вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?