Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как
мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
Неточные совпадения
Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли,
говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица
матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с
матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом
матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не
говорил...
Мать поднялась со своего места и, торопливо убирая зачем-то работу со стола,
говорила растерянно...
— Да он заснет там!.. Что он понимает? Дурак! —
говорил он
матери.
Особенно ярко запомнились мне два — три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а
мать наклоняется ко мне и
говорит...
— Все-таки… —
говорила мать, — ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае… Еще живы люди, которые помнят…
— Ну, вот. Пусть ребенок скажет, —
говорила мать.
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и
мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой
говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее.
Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
…Казаки! Они врываются в костел. У алтаря на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них моя
мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся… Но в это время маленький мальчик вскакивает на ступеньки и, расстегивая на груди свой казакин,
говорит громким голосом...
Казаки стреляют… Дым, огонь, грохот… Я падаю… Я убит, но… как-то так счастливо, что потом все жмут мне руки, поляки и польки
говорят: «Это сын судьи, и его
мать полька. Благородный молодой человек»…
— Ах, Казимир, Казимир! — сказала укоризненным тоном
мать. — Сколько людей ездят в столицы и даже живут там, а в бога все-таки верят. А вы раз только съездили и уже
говорите такие глупости.
И
говорили это тоже люди «простодушной веры» в бога и в его законы. Никогда ни у
матери, ни у всей семьи нашей не возникало и тени таких сомнений.
Это столкновение сразу стало гимназическим событием.
Матери я ничего не
говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами, с которым мы были очень близки. Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал...
Я, конечно, ничего ни с кем не
говорил, но отец с
матерью что-то заметили и без меня. Они тихо
говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Самгин отвечал междометиями, улыбками, пожиманием плеч, — трудно было найти удобные слова.
Мать говорила не своим голосом, более густо, тише и не так самоуверенно, как прежде. Ее лицо сильно напудрено, однако сквозь пудру все-таки просвечивает какая-то фиолетовая кожа. Он не мог рассмотреть выражения ее подкрашенных глаз, прикрытых искусно удлиненными ресницами. Из ярких губ торопливо сыпались мелкие, ненужные слова.
Неточные совпадения
Вздрогнула я, одумалась. // — Нет, —
говорю, — я Демушку // Любила, берегла… — // «А зельем не поила ты? // А мышьяку не сыпала?» // — Нет! сохрани Господь!.. — // И тут я покорилася, // Я в ноги поклонилася: // — Будь жалостлив, будь добр! // Вели без поругания // Честному погребению // Ребеночка предать! // Я
мать ему!.. — Упросишь ли? // В груди у них нет душеньки, // В глазах у них нет совести, // На шее — нет креста!
Как в ноги губернаторше // Я пала, как заплакала, // Как стала
говорить, // Сказалась усталь долгая, // Истома непомерная, // Упередилось времечко — // Пришла моя пора! // Спасибо губернаторше, // Елене Александровне, // Я столько благодарна ей, // Как
матери родной! // Сама крестила мальчика // И имя Лиодорушка — // Младенцу избрала…
И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова
матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что
говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.
Кити испытывала особенную прелесть в том, что она с
матерью теперь могла
говорить, как с равною, об этих самых главных вопросах в жизни женщины.
Кити отвечала, что ничего не было между ними и что она решительно не понимает, почему Анна Павловна как будто недовольна ею. Кити ответила совершенную правду. Она не знала причины перемены к себе Анны Павловны, но догадывалась. Она догадывалась в такой вещи, которую она не могла сказать
матери, которой она не
говорила и себе. Это была одна из тех вещей, которые знаешь, но которые нельзя сказать даже самой себе; так страшно и постыдно ошибиться.