Неточные совпадения
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов;
мать непрерывно
говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.
Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как
мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг,
говорит ласково и радостно...
Бабушка
говорит со мною шепотом, а с
матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится
матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.
— Ну, ино не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала
мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько
говори!
— Чего он
говорит? — обратился дед к
матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав...
Не понимая, о чем он
говорит, я промолчал, а
мать сказала...
Мне было ясно, что все боятся
матери; даже сам дедушка
говорил с нею не так, как с другими, — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
— Знаю я, — он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, —
говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые.
Мать, не взлюбил нас господь за последние года, а?
Мать?
И никогда не
говорил со мною об отце моем, о
матери.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья
говорят о нем так хорошо? А где
мать моя?
— Вот он, —
говорила мать. — Господи, какой большущий! Что, не узнаешь? Как вы его одеваете, ну уж… Да у него уши белые! Мамаша, дайте гусиного сала скорей…
В сравнении с
матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она
говорила...
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то —
говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном
матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что
мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка?
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так
говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что
мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал
говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась
матери, она сказала...
я аккуратно пропускал.
Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще
говорил...
Явилась
мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня,
говорила, ловя и отталкивая руки деда, летавшие пред ее лицом...
— Наклею я вам эти куски на коленкор, еще лучше будет, прочнее, —
говорила мать, разглядывая обрезки и листы. — Видите — измято всё, слежалось, рассыпается…
Мать сидела всегда между Сергеевыми, тихонько и серьезно разговаривая с Васильем; он вздыхал,
говоря...
Говорила она тихо, почти шепотом, спокойно и властно. Я выбежал в сени, — в передней половине дома мерно топали тяжелые шаги, а в комнате
матери прогудел ее голос...
Он стал
говорить с
матерью мягче и меньше, ее речи слушал внимательно, поблескивая глазами, как дядя Петр, и ворчал, отмахиваясь...
В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шелковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжелые мордовские мониста, ожерелья из цветных камней; он сносил всё это охапками в комнаты
матери, раскладывал по стульям, по столам,
мать любовалась нарядами, а он
говорил...
Целый день дед, бабушка и моя
мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько
говорил...
Ну, вот и пришли они,
мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему по плечо, — встал и
говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
Прижмется, бывало, ко мне, обнимет, а то схватит на руки, таскает по горнице и
говорит: «Ты,
говорит, настоящая мне
мать, как земля, я тебя больше Варвары люблю!» А
мать твоя, в ту пору, развеселая была озорница — бросится на него, кричит: «Как ты можешь такие слова
говорить, пермяк, солены уши?» И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голуба́ душа!
Поселились они с
матерью во флигеле, в саду, там и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж
мать — замаял просто, дурачок, будто и невесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой,
говорит, леший ты, Максим!»
Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною,
говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.
Не помню, как я очутился в комнате
матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго
говорила, заглушая все голоса...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать,
говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла
мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Вотчим был строг со мной, неразговорчив с
матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с
матерью, сердито
говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.
Потом мы сидели на полу, Саша лежал в коленях
матери, хватал пуговицы ее платья, кланялся и
говорил...
Я сидел, прижавшись к боку
матери, она
говорила, обняв меня...
Несколько секунд оба молчали,
мать закашлялась,
говоря...
— Ну, ладно! —
говорил наконец дед. — На-ко, отнеси его
матери.
Когда гроб
матери засыпали сухим песком и бабушка, как слепая, пошла куда-то среди могил, она наткнулась на крест и разбила себе лицо. Язёв отец отвел ее в сторожку, и, пока она умывалась, он тихонько
говорил мне утешительные слова...
Неточные совпадения
Вздрогнула я, одумалась. // — Нет, —
говорю, — я Демушку // Любила, берегла… — // «А зельем не поила ты? // А мышьяку не сыпала?» // — Нет! сохрани Господь!.. — // И тут я покорилася, // Я в ноги поклонилася: // — Будь жалостлив, будь добр! // Вели без поругания // Честному погребению // Ребеночка предать! // Я
мать ему!.. — Упросишь ли? // В груди у них нет душеньки, // В глазах у них нет совести, // На шее — нет креста!
Как в ноги губернаторше // Я пала, как заплакала, // Как стала
говорить, // Сказалась усталь долгая, // Истома непомерная, // Упередилось времечко — // Пришла моя пора! // Спасибо губернаторше, // Елене Александровне, // Я столько благодарна ей, // Как
матери родной! // Сама крестила мальчика // И имя Лиодорушка — // Младенцу избрала…
И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова
матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что
говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.
Кити испытывала особенную прелесть в том, что она с
матерью теперь могла
говорить, как с равною, об этих самых главных вопросах в жизни женщины.
Кити отвечала, что ничего не было между ними и что она решительно не понимает, почему Анна Павловна как будто недовольна ею. Кити ответила совершенную правду. Она не знала причины перемены к себе Анны Павловны, но догадывалась. Она догадывалась в такой вещи, которую она не могла сказать
матери, которой она не
говорила и себе. Это была одна из тех вещей, которые знаешь, но которые нельзя сказать даже самой себе; так страшно и постыдно ошибиться.