Неточные совпадения
А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней
на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать,
ты, дармоедка, у нас,
ешь и
пьешь, и теплом пользуешься», а что тут
пьешь и
ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят!
Беру
тебя еще раз
на личную свою ответственность, — так и сказали, — помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы,
бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что
на службу опять зачислен и жалование получаю, господи, что тогда
было…
Ну-с, государь
ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел
на своего слушателя), ну-с, а
на другой же день, после всех сих мечтаний (то
есть это
будет ровно пять суток назад тому) к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул, что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите
на меня, все!
— Пропил! всё, всё пропил! — кричала в отчаянии бедная женщина, — и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала
на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, — вдруг набросилась она
на Раскольникова, — из кабака!
Ты с ним
пил?
Ты тоже с ним
пил! Вон!
—
Ты хошь бы
на улицу вышел, — сказала она, помолчав, —
тебя хошь бы ветром обдуло. Есть-то
будешь, что ль?
Письмоводитель смотрел
на него с снисходительною улыбкой сожаления, а вместе с тем и некоторого торжества, как
на новичка, которого только что начинают обстреливать: «Что, дескать, каково
ты теперь себя чувствуешь?» Но какое, какое
было ему теперь дело до заемного письма, до взыскания!
— Он едва
на ногах стоит, а
ты… — заметил
было Никодим Фомич.
«Если действительно все это дело сделано
было сознательно, а не по-дурацки, если у
тебя действительно
была определенная и твердая цель, то каким же образом
ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что
тебе досталось, из-за чего все муки принял и
на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь
ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых
ты тоже еще не видал… Это как же?»
— Неужели уж так плохо? Да
ты, брат, нашего брата перещеголял, — прибавил он, глядя
на лохмотья Раскольникова. — Да садись же, устал небось! — и когда тот повалился
на клеенчатый турецкий диван, который
был еще хуже его собственного, Разумихин разглядел вдруг, что гость его болен.
Рассердился да и пошел,
была не
была,
на другой день в адресный стол, и представь себе: в две минуты
тебя мне там разыскали.
Хотел
было я ему, как узнал это все, так, для очистки совести, тоже струю пустить, да
на ту пору у нас с Пашенькой гармония вышла, и я повелел это дело все прекратить, в самом то
есть источнике, поручившись, что
ты заплатишь.
— Денег? Вот
тебе на! Да из твоих же собственных. Давеча артельщик
был, от Вахрушина, мамаша прислала; аль и это забыл?
— Эх, досада, сегодня я как раз новоселье справляю, два шага; вот бы и он. Хоть бы
на диване полежал между нами! Ты-то
будешь? — обратился вдруг Разумихин к Зосимову, — не забудь смотри, обещал.
— Скажи мне, пожалуйста, что может
быть общего у
тебя или вот у него, — Зосимов кивнул
на Раскольникова, — с каким-нибудь там Заметовым?
— Да, мошенник какой-то! Он и векселя тоже скупает. Промышленник. Да черт с ним! Я ведь
на что злюсь-то, понимаешь
ты это?
На рутину их дряхлую, пошлейшую, закорузлую злюсь… А тут, в одном этом деле, целый новый путь открыть можно. По одним психологическим только данным можно показать, как
на истинный след попадать должно. «У нас
есть, дескать, факты!» Да ведь факты не всё; по крайней мере половина дела в том, как с фактами обращаться умеешь!
— Как попали! Как попали? — вскричал Разумихин, — и неужели
ты, доктор,
ты, который прежде всего человека изучать обязан и имеешь случай, скорей всякого другого, натуру человеческую изучить, — неужели
ты не видишь, по всем этим данным, что это за натура этот Николай? Неужели не видишь, с первого же разу, что все, что он показал при допросах, святейшая правда
есть? Точнехонько так и попали в руки, как он показал. Наступил
на коробку и поднял!
А как
ты думаешь, по характеру нашей юриспруденции, примут или способны ль они принять такой факт, — основанный единственно только
на одной психологической невозможности,
на одном только душевном настроении, — за факт неотразимый и все обвинительные и вещественные факты, каковы бы они ни
были, разрушающий?
— Врешь
ты, деловитости нет, — вцепился Разумихин. — Деловитость приобретается трудно, а с неба даром не слетает. А мы чуть не двести лет как от всякого дела отучены… Идеи-то, пожалуй, и бродят, — обратился он к Петру Петровичу, — и желание добра
есть, хоть и детское; и честность даже найдется, несмотря
на то, что тут видимо-невидимо привалило мошенников, а деловитости все-таки нет! Деловитость в сапогах ходит.
— Да; черт его принес теперь; может
быть, расстроил все дело. А заметил
ты, что он ко всему равнодушен,
на все отмалчивается, кроме одного пункта, от которого из себя выходит: это убийство…
— Да вот
тебе еще двадцать копеек
на водку. Ишь сколько денег! — протянул он Заметову свою дрожащую руку с кредитками, — красненькие, синенькие, двадцать пять рублей. Откудова? А откудова платье новое явилось? Ведь знаете же, что копейки не
было! Хозяйку-то небось уж опрашивали… Ну, довольно! Assez cause! [Довольно болтать! (фр.)] До свидания… приятнейшего!..
Ты знаешь, у меня сегодня собираются
на новоселье, может
быть, уж и пришли теперь, да я там дядю оставил, — забегал сейчас, — принимать приходящих.
— То
есть не в сумасшедшие. Я, брат, кажется, слишком
тебе разболтался… Поразило, видишь ли, его давеча то, что
тебя один только этот пункт интересует; теперь ясно, почему интересует; зная все обстоятельства… и как это
тебя раздражило тогда и вместе с болезнью сплелось… Я, брат, пьян немного, только черт его знает, у него какая-то
есть своя идея… Я
тебе говорю:
на душевных болезнях помешался. А только
ты плюнь…
— Родя, что
ты!
Ты, верно…
ты не хочешь сказать, — начала
было в испуге Пульхерия Александровна, но остановилась, смотря
на Дуню.
— Да
ты с ума сошел! Деспот! — заревел Разумихин, но Раскольников уже не отвечал, а может
быть, и не в силах
был отвечать. Он лег
на диван и отвернулся к стене в полном изнеможении. Авдотья Романовна любопытно поглядела
на Разумихина; черные глаза ее сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под этим взглядом. Пульхерия Александровна стояла как пораженная.
— Уверяю, заботы немного, только говори бурду, какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же
ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят; я ведь,
ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка
есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими…» Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь
ты на фортепианах-то виртуоз, мэтр, Рубинштейн… Уверяю, не раскаешься!
Ну, а мы вчера еще жару поддали,
ты то
есть, этими рассказами-то… о маляре-то; хорош разговор, когда он, может, сам
на этом с ума сошел!
— Ах, Родя,
ты не поверишь, — подхватила она вдруг, спеша ответить
на его замечание, — как мы с Дунечкой вчера
были… несчастны!
— Ба! да и
ты… с намерениями! — пробормотал он, посмотрев
на нее чуть не с ненавистью и насмешливо улыбнувшись. — Я бы должен
был это сообразить… Что ж, и похвально;
тебе же лучше… и дойдешь до такой черты, что не перешагнешь ее — несчастна
будешь, а перешагнешь, — может, еще несчастнее
будешь… А впрочем, все это вздор! — прибавил он раздражительно, досадуя
на свое невольное увлечение. — Я хотел только сказать, что у вас, маменька, я прощения прошу, — заключил он резко и отрывисто.
— А чего
ты опять краснеешь?
Ты лжешь, сестра,
ты нарочно лжешь, по одному только женскому упрямству, чтобы только
на своем поставить передо мной…
Ты не можешь уважать Лужина: я видел его и говорил с ним. Стало
быть, продаешь себя за деньги и, стало
быть, во всяком случае поступаешь низко, и я рад, что
ты, по крайней мере, краснеть можешь!
А если бы
ты был и прав, если б я действительно решилась
на подлость, — разве не безжалостно с твоей стороны так со мной говорить?
Впрочем, я должен
тебя несколько разочаровать: в этом письме
есть еще одно выражение, одна клевета
на мой счет, и довольно подленькая.
— Я решила просить
тебя, Родя, настоятельно просить непременно
быть у нас
на этом свидании, — сказала Дуня, — придешь?
— Да неужели ж вы
будете и обедать розно? — закричал Разумихин, с удивлением смотря
на Раскольникова, — что
ты это?
— А вот
ты не
была снисходительна! — горячо и ревниво перебила тотчас же Пульхерия Александровна. — Знаешь, Дуня, смотрела я
на вас обоих, совершенный
ты его портрет, и не столько лицом, сколько душою: оба вы меланхолики, оба угрюмые и вспыльчивые, оба высокомерные и оба великодушные… Ведь не может
быть, чтоб он эгоист
был, Дунечка? а?.. А как подумаю, что у нас вечером
будет сегодня, так все сердце и отнимется!
— Ну, вот и увидишь!.. Смущает она меня, вот увидишь, увидишь! И так я испугалась: глядит она
на меня, глядит, глаза такие, я едва
на стуле усидела, помнишь, как рекомендовать начал? И странно мне: Петр Петрович так об ней пишет, а он ее нам рекомендует, да еще
тебе! Стало
быть, ему дорога!
— Ну вот хоть бы этот чиновник! — подхватил Разумихин, — ну, не сумасшедший ли
был ты у чиновника? Последние деньги
на похороны вдове отдал! Ну, захотел помочь — дай пятнадцать, дай двадцать, ну да хоть три целковых себе оставь, а то все двадцать пять так и отвалил!
— Да ведь он бы
тебе тотчас и сказал, что за два дня работников там и
быть не могло, и что, стало
быть,
ты именно
был в день убийства, в восьмом часу.
На пустом бы и сбил!
— Разумеется, так! — ответил Раскольников. «А что-то
ты завтра скажешь?» — подумал он про себя. Странное дело, до сих пор еще ни разу не приходило ему в голову: «что подумает Разумихин, когда узнает?» Подумав это, Раскольников пристально поглядел
на него. Теперешним же отчетом Разумихина о посещении Порфирия он очень немного
был заинтересован: так много убыло с тех пор и прибавилось!..
— Ура! — закричал Разумихин, — теперь стойте, здесь
есть одна квартира, в этом же доме, от тех же хозяев. Она особая, отдельная, с этими нумерами не сообщается, и меблированная, цена умеренная, три горенки. Вот
на первый раз и займите. Часы я вам завтра заложу и принесу деньги, а там все уладится. А главное, можете все трое вместе жить, и Родя с вами… Да куда ж
ты, Родя?
— Потом поймешь. Разве
ты не то же сделала?
Ты тоже переступила… смогла переступить.
Ты на себя руки наложила,
ты загубила жизнь… свою (это все равно!)
Ты могла бы жить духом и разумом, а кончишь
на Сенной… Но
ты выдержать не можешь и, если останешься одна, сойдешь с ума, как и я.
Ты уж и теперь как помешанная; стало
быть, нам вместе идти, по одной дороге! Пойдем!
— Да как же, вот этого бедного Миколку вы ведь как, должно
быть, терзали и мучили, психологически-то,
на свой манер, покамест он не сознался; день и ночь, должно
быть, доказывали ему: «
ты убийца,
ты убийца…», — ну, а теперь, как он уж сознался, вы его опять по косточкам разминать начнете: «Врешь, дескать, не
ты убийца! Не мог
ты им
быть! Не свои
ты слова говоришь!» Ну, так как же после этого должность не комическая?
— Знаешь, Соня, — сказал он вдруг с каким-то вдохновением, — знаешь, что я
тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден
был, — продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря
на нее, — то я бы теперь… счастлив
был! Знай
ты это!
— И зачем, зачем я ей сказал, зачем я ей открыл! — в отчаянии воскликнул он через минуту, с бесконечным мучением смотря
на нее, — вот
ты ждешь от меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь, я это вижу; а что я скажу
тебе? Ничего ведь
ты не поймешь в этом, а только исстрадаешься вся… из-за меня! Ну вот,
ты плачешь и опять меня обнимаешь, — ну за что
ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и
на другого пришел свалить: «страдай и
ты, мне легче
будет!» И можешь
ты любить такого подлеца?
Я
тебя просто за пьяного и принимал, да
ты и
был пьян», — ну, что я вам тогда
на это скажу, тем паче что ваше-то еще правдоподобнее, чем его, потому что в его показании одна психология, — что его рылу даже и неприлично, — а вы-то в самую точку попадаете, потому что
пьет, мерзавец, горькую и слишком даже известен.
— Не твой револьвер, а Марфы Петровны, которую
ты убил, злодей! У
тебя ничего не
было своего в ее доме. Я взяла его, как стала подозревать,
на что
ты способен. Смей шагнуть хоть один шаг, и, клянусь, я убью
тебя!
— Ну, вот и
ты! — начала она, запинаясь от радости. — Не сердись
на меня, Родя, что я
тебя так глупо встречаю, со слезами: это я смеюсь, а не плачу.
Ты думаешь, я плачу? Нет, это я радуюсь, а уж у меня глупая привычка такая: слезы текут. Это у меня со смерти твоего отца, от всего плачу. Садись, голубчик, устал, должно
быть, вижу. Ах, как
ты испачкался.
Я, Родя, дней шесть-семь назад убивалась, смотря
на твое платье, как
ты живешь, что
ешь и в чем ходишь.
— Опять я! Не гляди
на меня, дуру! Ах, господи, да что ж я сижу, — вскричала она, срываясь с места, — ведь кофей
есть, а я
тебя и не потчую! Вот ведь эгоизм-то старушечий что значит. Сейчас, сейчас!
— Родя, милый мой, первенец
ты мой, — говорила она, рыдая, — вот
ты теперь такой же, как
был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали,
ты утешал нас одним уже тем, что
был с нами, а как я похоронила отца, — то сколько раз мы, обнявшись с
тобой вот так, как теперь,
на могилке его плакали.