Неточные совпадения
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не
будучи князем. Эту глупость я таскаю
на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то
на вопрос:
ты князь? всегда отвечал...
— Но
ты был один,
ты сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert;
ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами
на груди и потом, через какой-нибудь год, он о своей матери с аббатом…
— Александра Петровна Синицкая, —
ты, кажется, ее должен
был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне,
на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу
быть спокоен, что не
будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и
будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите».
— Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве
ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что
будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно
на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…
Подошел и я — и не понимаю, почему мне этот молодой человек тоже как бы понравился; может
быть, слишком ярким нарушением общепринятых и оказенившихся приличий, — словом, я не разглядел дурака; однако с ним сошелся тогда же
на ты и, выходя из вагона, узнал от него, что он вечером, часу в девятом, придет
на Тверской бульвар.
— Он мне напомнил! И признаюсь, эти тогдашние несколько дней в Москве, может
быть,
были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда
были так молоды… и все тогда с таким жаром ждали… Я тогда в Москве неожиданно встретил столько… Но продолжай, мой милый:
ты очень хорошо сделал
на этот раз, что так подробно напомнил…
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у
тебя прощения, ну и там за все, что
ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет?
Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем
ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба!
ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало
быть, нет?
[Понимаешь? (франц.)]) и в высшей степени уменье говорить дело, и говорить превосходно, то
есть без глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь
тебе, несмотря
на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех этих напряженных русизмов, которыми говорят у нас в романах и
на сцене «настоящие русские люди».
— И даже «Версилов». Кстати, я очень сожалею, что не мог передать
тебе этого имени, ибо в сущности только в этом и состоит вся вина моя, если уж
есть вина, не правда ли? Но, опять-таки, не мог же я жениться
на замужней, сам рассуди.
— Это
ты про Эмс. Слушай, Аркадий,
ты внизу позволил себе эту же выходку, указывая
на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут
ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой
ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории сама твоя мать участвовала, да, несмотря
на то что ее там со мною не
было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря
на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а
ты —
ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
Ты так хочешь жить и так жаждешь жить, что дай, кажется,
тебе три жизни,
тебе и тех
будет мало: это у
тебя на лице написано; ну, а такие большею частью добряки.
— Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи
ты мне, ведь с этим самым князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это
будет уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы — убивая противников
на дуэли.
— Если он прав, то я
буду виноват, вот и все, а вас я не меньше люблю. Отчего
ты так покраснела, сестра? Ну вот еще пуще теперь! Ну хорошо, а все-таки я этого князька
на дуэль вызову за пощечину Версилову в Эмсе. Если Версилов
был прав с Ахмаковой, так тем паче.
— Я
буду помнить, Лиза, что
ты побледнела, когда услышала, что я пойду
на дуэль!
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „Пустите, пустите!“ Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не стоишь, говорит,
ты, шкура, в благородном доме
быть!“ А другая кричит ей
на лестницу: „
Ты сама к нам приходила проситься, благо
есть нечего, а мы
на такую харю и глядеть-то не стали!“ Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит: „В суд, говорит,
на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
— Mon enfant, клянусь
тебе, что в этом
ты ошибаешься: это два самые неотложные дела… Cher enfant! — вскричал он вдруг, ужасно умилившись, — милый мой юноша! (Он положил мне обе руки
на голову.) Благословляю
тебя и твой жребий…
будем всегда чисты сердцем, как и сегодня… добры и прекрасны, как можно больше…
будем любить все прекрасное… во всех его разнообразных формах… Ну, enfin… enfin rendons grâce… et je te benis! [А теперь… теперь вознесем хвалу… и я благословляю
тебя! (франц.)]
— Возьми, Лиза. Как хорошо
на тебя смотреть сегодня. Да знаешь ли, что
ты прехорошенькая? Никогда еще я не видал твоих глаз… Только теперь в первый раз увидел… Где
ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила? Лиза, у меня не
было друга, да и смотрю я
на эту идею как
на вздор; но с
тобой не вздор… Хочешь, станем друзьями?
Ты понимаешь, что я хочу сказать?..
Впрочем, нет, не Суворов, и как жаль, что забыл, кто именно, только, знаете, хоть и светлость, а чистый этакий русский человек, русский этакий тип, патриот, развитое русское сердце; ну, догадался: «Что ж,
ты, что ли, говорит, свезешь камень: чего ухмыляешься?» — «
На агличан больше, ваша светлость, слишком уж несоразмерную цену берут-с, потому что русский кошель толст, а им дома
есть нечего.
— А
ты их исполни, несмотря
на все твои вопросы и сомнения, и
будешь человеком великим.
Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое
ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не
будет на самом деле.
Он
был очень раздражен, хотел
было сесть, но, взглянув
на меня, не сел. Взгляд его как будто и мне тоже проговорил: «
Ты тоже зачем торчишь?»
— Лиза, я сам знаю, но… Я знаю, что это — жалкое малодушие, но… это — только пустяки и больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и хочу выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без расчета,
на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать
буду… Не я
буду, если не выиграю! Я не пристрастился; это не главное, это только мимолетное, уверяю
тебя! Я слишком силен, чтоб не прекратить, когда хочу. Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и маме скажи, что не выйду от вас…
Я до сих пор не понимаю, что у него тогда
была за мысль, но очевидно, он в ту минуту
был в какой-то чрезвычайной тревоге (вследствие одного известия, как сообразил я после). Но это слово «он
тебе все лжет»
было так неожиданно и так серьезно сказано и с таким странным, вовсе не шутливым выражением, что я весь как-то нервно вздрогнул, почти испугался и дико поглядел
на него; но Версилов поспешил рассмеяться.
— Ну и слава Богу! — сказала мама, испугавшись тому, что он шептал мне
на ухо, — а то я
было подумала…
Ты, Аркаша,
на нас не сердись; умные-то люди и без нас с
тобой будут, а вот кто
тебя любить-то станет, коли нас друг у дружки не
будет?
— Если б я зараньше сказал, то мы бы с
тобой только рассорились и
ты меня не с такой бы охотою пускал к себе по вечерам. И знай, мой милый, что все эти спасительные заранее советы — все это
есть только вторжение
на чужой счет в чужую совесть. Я достаточно вскакивал в совесть других и в конце концов вынес одни щелчки и насмешки.
На щелчки и насмешки, конечно, наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто
тебя не послушается, как ни вторгайся… и все
тебя разлюбят.
— Совершенно вас извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями. Действуйте так и в гостиной — скоро и для гостиной этого
будет совершенно достаточно, а пока вот вам два двугривенных,
выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство, поблагодарил бы и вас за труд, но вы теперь
на такой благородной ноге… Милый мой, — обратился он ко мне, — тут
есть одна харчевня, в сущности страшный клоак, но там можно чаю напиться, и я б
тебе предложил… вот тут сейчас, пойдем же.
— Постой, Лиза, постой, о, как я
был глуп! Но глуп ли? Все намеки сошлись только вчера в одну кучу, а до тех пор откуда я мог узнать? Из того, что
ты ходила к Столбеевой и к этой… Дарье Онисимовне? Но я
тебя за солнце считал, Лиза, и как могло бы мне прийти что-нибудь в голову? Помнишь, как я
тебя встретил тогда, два месяца назад, у него
на квартире, и как мы с
тобой шли тогда по солнцу и радовались… тогда уже
было?
Было?
— Так
ты уж и тогда меня обманывала! Тут не от глупости моей, Лиза, тут, скорее, мой эгоизм, а не глупость причиною, мой эгоизм сердца и — и, пожалуй, уверенность в святость. О, я всегда
был уверен, что все вы бесконечно выше меня и — вот! Наконец, вчера, в один день сроку, я не успел и сообразить, несмотря
на все намеки… Да и не тем совсем я
был вчера занят!
— О, по крайней мере я с ним вчера расплатился, и хоть это с сердца долой! Лиза, знает мама? Да как не знать: вчера-то, вчера-то она поднялась
на меня!.. Ах, Лиза! Да неужто
ты решительно во всем себя считаешь правой, так-таки ни капли не винишь себя? Я не знаю, как это судят по-теперешнему и каких
ты мыслей, то
есть насчет меня, мамы, брата, отца… Знает Версилов?
— Знает, да не хочет знать, это — так, это
на него похоже! Ну, пусть
ты осмеиваешь роль брата, глупого брата, когда он говорит о пистолетах, но мать, мать? Неужели
ты не подумала, Лиза, что это — маме укор? Я всю ночь об этом промучился; первая мысль мамы теперь: «Это — потому, что я тоже
была виновата, а какова мать — такова и дочь!»
Он меня нарочно прислал и просил передать, что «нуждается» в
тебе, что ему много надо сказать
тебе, а у
тебя здесь,
на этой квартире,
будет неловко.
— Я так и думал, что
ты сюда придешь, — странно улыбнувшись и странно посмотрев
на меня, сказал он. Улыбка его
была недобрая, и такой я уже давно не видал
на его лице.
— Да что с ним? — оглядела она меня пристально. —
На,
выпей стакан,
выпей воду,
выпей! Говори, что
ты еще там накуролесил?
— А вот такие сумасшедшие в ярости и пишут, когда от ревности да от злобы ослепнут и оглохнут, а кровь в яд-мышьяк обратится… А
ты еще не знал про него, каков он
есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько
будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью
на Николаевскую дорогу, положи голову
на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
Говорю это я ему раз: «Как это вы, сударь, да при таком великом вашем уме и проживая вот уже десять лет в монастырском послушании и в совершенном отсечении воли своей, — как это вы честного пострижения не примете, чтоб уж
быть еще совершеннее?» А он мне
на то: «Что
ты, старик, об уме моем говоришь; а может, ум мой меня же заполонил, а не я его остепенил.
— Человек чистый и ума высокого, — внушительно произнес старик, — и не безбожник он. В
ём ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу: сам казнит себя человек. А
ты их обходи и им не досаждай, а перед ночным сном их поминай
на молитве, ибо таковые Бога ищут.
Ты молишься ли перед сном-то?
Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти, травка Божия, птичка
поет —
пой, птичка Божия, ребеночек у женщины
на руках пискнул — Господь с
тобой, маленький человечек, расти
на счастье, младенчик!
— Знаешь ли
ты, милый вьюнош, — начал он опять, как бы продолжая прежнюю речь, — знаешь ли
ты, что
есть предел памяти человека
на сей земле?
— Напиши же
ты мне картину самую большую, во всю стену, и напиши
на ней перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие
были тогда, все тут
были.
Сказки я
тебе потом рассказывал, Софья Андреевна; до сказок
ты у меня большая
была охотница; часа по два
на коленях у меня сидит — слушает.
— Оставим, — сказал Версилов, странно посмотрев
на меня (именно так, как смотрят
на человека непонимающего и неугадывающего), — кто знает, что у них там
есть, и кто может знать, что с ними
будет? Я не про то: я слышал,
ты завтра хотел бы выйти. Не зайдешь ли к князю Сергею Петровичу?
— Да разве можно с ним говорить теперь? — оторвалась она вдруг от меня. — Разве можно с ним
быть? Зачем
ты здесь? Посмотри
на него, посмотри! И разве можно, можно судить его?
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как
ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь
тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает
на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы
есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
—
Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б
был добрый товарищ, Аркадий, — продолжал он, ласково смотря
на меня.
Это
ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь, Ламберт,
ты не знаешь высшего света: у них все это
на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще не знает моих способностей и до чего я в жизни могу достигнуть — ей все-таки теперь
будет стыдно.
— Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая. У нее
был ребенок от князя Сергея Петровича (по сумасшествию, а не по любви; это — один из подлейших поступков князя Сергея Петровича); ребенок теперь здесь, в той комнате, и я давно хотел
тебе показать его. Князь Сергей Петрович не смел сюда приходить и смотреть
на ребенка; это
был мой с ним уговор еще за границей. Я взял его к себе, с позволения твоей мамы. С позволения твоей мамы хотел тогда и жениться
на этой… несчастной…
—
Ты сегодня особенно меток
на замечания, — сказал он. — Ну да, я
был счастлив, да и мог ли я
быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда
был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.
— Надо, надо! — завопил я опять, —
ты ничего не понимаешь, Ламберт, потому что
ты глуп! Напротив, пусть пойдет скандал в высшем свете — этим мы отмстим и высшему свету и ей, и пусть она
будет наказана! Ламберт, она даст
тебе вексель… Мне денег не надо — я
на деньги наплюю, а
ты нагнешься и подберешь их к себе в карман с моими плевками, но зато я ее сокрушу!
— О,
ты ничего не знаешь, Ламберт!
Ты страшно, страшно необразован… но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит ту
на другое утро, а сам придет к маме; но уже
будет поздно, а потому надо спасти теперь…
— Давай, давай письмо сейчас, клади сейчас сюда письмо
на стол! Да
ты лжешь, может
быть?