Неточные совпадения
Это, говорит, не
тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем то
есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться
на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет.
Наутро покойник дает мне два пятипроцентных билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым
на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь;
буду тебя дожидаться.
— Очень может
быть, хотя это и здесь куплено. Ганя, дайте князю бумагу; вот перья и бумага, вот
на этот столик пожалуйте. Что это? — обратился генерал к Гане, который тем временем вынул из своего портфеля и подал ему фотографический портрет большого формата, — ба! Настасья Филипповна! Это сама, сама
тебе прислала, сама? — оживленно и с большим любопытством спрашивал он Ганю.
Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле все равно
будет, если он сейчас же и
на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что, следственно, так и
быть должно, — «ну хоть для того, чтобы мне только посмеяться над
тобой вволю, потому что теперь и я наконец смеяться хочу».
— Всё это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте
на другую тему. Чего
ты все смеешься, Аглая? И
ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел, а
ты что видела?
Ты не
была за границей?
— Да что это за идиот? — в негодовании вскрикнула, топнув
на него ногой, Настасья Филипповна. — Ну, куда
ты идешь? Ну, кого
ты будешь докладывать?
— Верите ли вы, — вдруг обратилась капитанша к князю, — верите ли вы, что этот бесстыдный человек не пощадил моих сиротских детей! Всё ограбил, всё перетаскал, всё продал и заложил, ничего не оставил. Что я с твоими заемными письмами делать
буду, хитрый и бессовестный
ты человек? Отвечай, хитрец, отвечай мне, ненасытное сердце: чем, чем я накормлю моих сиротских детей? Вот появляется пьяный и
на ногах не стоит… Чем прогневала я господа бога, гнусный и безобразный хитрец, отвечай?
— Да уж одно то заманчиво, как тут
будет лгать человек.
Тебе же, Ганечка, особенно опасаться нечего, что солжешь, потому что самый скверный поступок твой и без того всем известен. Да вы подумайте только, господа, — воскликнул вдруг в каком-то вдохновении Фердыщенко, — подумайте только, какими глазами мы потом друг
на друга
будем глядеть, завтра например, после рассказов-то!
— Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает, — говорил Иван Петрович Птицын, — обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: «
Ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот», и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно
быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил. Странные бывают
на свете характеры, Афанасий Иванович!
— Молчи, стрекоза! — крикнул
на нее Лебедев. — У,
ты! — затопал
было он
на нее ногами. Но в этот раз она только рассмеялась.
— Это
была такая графиня, которая, из позору выйдя, вместо королевы заправляла, и которой одна великая императрица в собственноручном письме своем «ma cousine» написала. Кардинал, нунций папский, ей
на леве-дю-руа (знаешь, что такое
было леве-дю-руа?) чулочки шелковые
на обнаженные ее ножки сам вызвался надеть, да еще, за честь почитая, — этакое-то высокое и святейшее лицо! Знаешь
ты это? По лицу вижу, что не знаешь! Ну, как она померла? Отвечай, коли знаешь!
— Верно знаю, — с убеждением подтвердил Рогожин. — Что, не такая, что ли? Это, брат, нечего и говорить, что не такая. Один это только вздор. С
тобой она
будет не такая, и сама, пожалуй, этакому делу ужаснется, а со мной вот именно такая. Ведь уж так. Как
на последнюю самую шваль
на меня смотрит. С Келлером, вот с этим офицером, что боксом дрался, так наверно знаю — для одного смеху надо мной сочинила… Да
ты не знаешь еще, что она надо мной в Москве выделывала! А денег-то, денег сколько я перевел…
— «Я
тебя, говорит, теперь и в лакеи-то к себе, может, взять не захочу, не то что женой твоей
быть». — «А я, говорю, так не выйду, один конец!» — «А я, говорит, сейчас Келлера позову, скажу ему, он
тебя за ворота и вышвырнет». Я и кинулся
на нее, да тут же до синяков и избил.
— Полторы сутки ровно не спал, не
ел, не
пил, из комнаты ее не выходил,
на коленки перед ней становился: «Умру, говорю, не выйду, пока не простишь, а прикажешь вывести — утоплюсь; потому — что я без
тебя теперь
буду?» Точно сумасшедшая она
была весь тот день, то плакала, то убивать меня собиралась ножом, то ругалась надо мной.
— «Так вот я
тебе, говорит, дам прочесть:
был такой один папа, и
на императора одного рассердился, и тот у него три дня не
пивши, не
евши, босой,
на коленках, пред его дворцом простоял, пока тот ему не простил; как
ты думаешь, что тот император в эти три дня,
на коленках-то стоя, про себя передумал и какие зароки давал?..
А мне
на мысль пришло, что если бы не
было с
тобой этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так
ты, пожалуй, точь-в-точь как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени.
«
Ты вот точно такой бы и
был, — усмехнулась мне под конец, — у
тебя, говорит, Парфен Семеныч, сильные страсти, такие страсти, что
ты как раз бы с ними в Сибирь,
на каторгу, улетел, если б у
тебя тоже ума не
было, потому что у
тебя большой ум
есть, говорит» (так и сказала, вот веришь или нет?
— Ардалион Александрыч, батюшка! — крикнула она ему вслед, — остановись
на минутку; все мы грешны; когда
будешь чувствовать, что совесть
тебя меньше укоряет, приходи ко мне, посидим, поболтаем о прошлом-то. Я ведь еще, может, сама
тебя в пятьдесят раз грешнее; ну, а теперь прощай, ступай, нечего
тебе тут… — испугалась она вдруг, что он воротится.
Нам все почтения отдавай, каких и не бывает-то даже, а
тебя мы хуже чем последнего лакея третировать
будем!» Истины ищут,
на праве стоят, а сами как басурмане его в статье расклеветали.
— Знать же я
тебя не хочу после этого! — Она
было быстро повернулась уходить, но вдруг опять воротилась. — И к этому атеисту пойдешь? — указала она
на Ипполита. — Да чего
ты на меня усмехаешься, — как-то неестественно вскрикнула она и бросилась вдруг к Ипполиту, не вынеся его едкой усмешки.
— Это-то, кажется,
было; ветреник! Но, впрочем, если
было, то уж очень давно, еще прежде, то
есть года два-три. Ведь он еще с Тоцким
был знаком. Теперь же
быть ничего не могло в этом роде,
на ты они не могли
быть никогда! Сами знаете, что и ее всё здесь не
было; нигде не
было. Многие еще и не знают, что она опять появилась. Экипаж я заметил дня три, не больше.
— Во-первых, милый князь,
на меня не сердись, и если
было что с моей стороны — позабудь. Я бы сам еще вчера к
тебе зашел, но не знал, как
на этот счет Лизавета Прокофьевна… Дома у меня… просто ад, загадочный сфинкс поселился, а я хожу, ничего не понимаю. А что до
тебя, то, по-моему,
ты меньше всех нас виноват, хотя, конечно, чрез
тебя много вышло. Видишь, князь,
быть филантропом приятно, но не очень. Сам, может, уже вкусил плоды. Я, конечно, люблю доброту и уважаю Лизавету Прокофьевну, но…
— Не сердись. Девка самовластная, сумасшедшая, избалованная, — полюбит, так непременно бранить вслух
будет и в глаза издеваться; я точно такая же
была. Только, пожалуйста, не торжествуй, голубчик, не твоя; верить тому не хочу, и никогда не
будет! Говорю для того, чтобы
ты теперь же и меры принял. Слушай, поклянись, что
ты не женат
на этой.
—
Есть у
тебя что-нибудь святое
на свете?
— Да разве
ты что-нибудь знаешь? Видишь, дражайший, — встрепенулся и удивился генерал, останавливаясь
на месте как вкопанный, — я, может
быть,
тебе напрасно и неприлично проговорился, но ведь это потому, что
ты… что
ты… можно сказать, такой человек. Может
быть,
ты знаешь что-нибудь особенное?
— Милый, добрый мой Лев Николаич! — с чувством и с жаром сказал вдруг генерал, — я… и даже сама Лизавета Прокофьевна (которая, впрочем,
тебя опять начала честить, а вместе с
тобой и меня за
тебя, не понимаю только за что), мы все-таки
тебя любим, любим искренно и уважаем, несмотря даже ни
на что, то
есть на все видимости.
— Какая у
тебя будет злоба! — засмеялся опять Рогожин в ответ
на горячую, внезапную речь князя. Он действительно стоял, сторонясь от него, отступив шага
на два и пряча свои руки.
Да не
был бы
ты тогда в таком положении, что об одном только и способен
был думать, так, может
быть, и ножа бы
на меня не поднял.
Предчувствие тогда я с утра еще имел,
на тебя глядя;
ты знаешь ли, каков
ты тогда
был?
Знаешь ли, что женщина способна замучить человека жестокостями и насмешками и ни разу угрызения совести не почувствует, потому что про себя каждый раз
будет думать, смотря
на тебя: «Вот теперь я его измучаю до смерти, да зато потом ему любовью моею наверстаю…»
— Ну, пожалуйста, не вдавайся в философию! Конечно, так. Кончено, и довольно с нас: в дураках. Я
на это дело, признаюсь
тебе, никогда серьезно не могла смотреть; только «
на всякий случай» взялась за него,
на смешной ее характер рассчитывая, а главное, чтобы
тебя потешить; девяносто шансов
было, что лопнет. Я даже до сих пор сама не знаю, чего
ты и добивался-то.
— Да они и сами не умели рассказать и не поняли; только всех напугал. Пришел к Ивану Федоровичу, — того не
было; потребовал Лизавету Прокофьевну. Сначала места просил у ней,
на службу поступить, а потом стал
на нас жаловаться,
на меня,
на мужа,
на тебя особенно… много чего наговорил.
— Это винт! — кричал генерал. — Он сверлит мою душу и сердце! Он хочет, чтоб я атеизму поверил! Знай, молокосос, что еще
ты не родился, а я уже
был осыпан почестями; а
ты только завистливый червь, перерванный надвое, с кашлем… и умирающий от злобы и от неверия… И зачем
тебя Гаврила перевел сюда? Все
на меня, от чужих до родного сына!
— Совершенно знаю-с; Черносвитов, изобретя свою ногу, первым делом тогда забежал ко мне показать. Но черносвитовская нога изобретена несравненно позже… И к тому же уверяет, что даже покойница жена его, в продолжение всего их брака, не знала, что у него, у мужа ее, деревянная нога. «Если
ты, — говорит, когда я заметил ему все нелепости, — если
ты в двенадцатом году
был у Наполеона в камер-пажах, то и мне позволь похоронить ногу
на Ваганьковском».
Стало
быть, сам теперь примечаешь, что
был скандал: вот что значит «
на другое-то утро»… но и это ничего, потому что всякий теперь видит, что с
тебя нечего спрашивать.
— А хочешь, я сейчас… при-ка-жу, слышишь ли? только ему при-ка-жу, и он тотчас же бросит
тебя и останется при мне навсегда и женится
на мне, а
ты побежишь домой одна? Хочешь, хочешь? — крикнула она как безумная, может
быть, почти сама не веря, что могла выговорить такие слова.
— Ну, я пойду, — сказал он вдруг, приготовляясь опять переходить, — а
ты себе иди. Пусть мы
на улице розно
будем… так нам лучше… по розным сторонам… увидишь.
— Вот
ты как давеча ко мне зазвонил, я тотчас здесь и догадался, что это
ты самый и
есть; подошел к дверям
на цыпочках и слышу, что
ты с Пафнутьевной разговариваешь, а я уж той чем свет заказал: если
ты, или от
тебя кто, али кто бы то ни
был, начнет ко мне стукать, так чтобы не сказываться ни под каким видом; а особенно если
ты сам придешь меня спрашивать, и имя твое ей объявил.
— Так я и порешил, чтоб ни за что, парень, и никому не отдавать! Ночью проночуем тихо. Я сегодня только
на час один и из дому вышел, поутру, а то всё при ней
был. Да потом повечеру за
тобой пошел. Боюсь вот тоже еще что душно, и дух пойдет. Слышишь
ты дух или нет?
— Стой еще! Я, Парфен, еще хочу
тебя спросить… я много
буду тебя спрашивать, обо всем… но
ты лучше мне сначала скажи, с первого начала, чтоб я знал: хотел
ты убить ее перед моей свадьбой, перед венцом,
на паперти, ножом? Хотел или нет?
— Никогда не привозил. Я про нож этот только вот что могу
тебе сказать, Лев Николаевич, — прибавил он, помолчав, — я его из запертого ящика ноне утром достал, потому что всё дело
было утром, в четвертом часу. Он у меня всё в книге заложен лежал… И… и… и вот еще, что мне чудно: совсем нож как бы
на полтора… али даже
на два вершка прошел… под самую левую грудь… а крови всего этак с пол-ложки столовой
на рубашку вытекло; больше не
было…