Неточные совпадения
Не утерпев,
я сел записывать
эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того.
Если
я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со
мной с прошлого года, то вздумал
это вследствие внутренней потребности: до того
я поражен всем совершившимся.
Но объяснить, кого
я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже,
я думаю, и тон
этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот,
я с первой строки впадаю в
эти красоты.
Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь
этот последний роковой год и много мучился
этим.
Я предполагаю, что в
это время он был еще чем-то весьма безличным.
Любопытно, что
этот человек, столь поразивший
меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее,
этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для
меня совершенною загадкой.
Сведения об
этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у
меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от
меня ускользнуло, до того он был всегда со
мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо
мною.
И каждый-то раз
я обязан был всем
этим праздным людям объяснять...
Это просто стало сводить
меня наконец с ума.
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем.
Эту глупость
я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда
я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Я выдумал
это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что
я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли
эту выходку с какою-то обидною для
меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым
я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал
мне...
Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и
этот надзор, как
я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Впрочем, до знаний ее
мне решительно нет дела;
я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что
эта Татьяна Павловна — существо благородное и даже оригинальное.
Все
это о тогдашнем характере матери
я слышал от самой же Татьяны Павловны.
Я вполне готов верить, как уверял он
меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все
это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так.
Верю, что так, и русское словцо
это: так — прелестно; но все-таки
мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти.
Сам
я ненавидел и ненавижу все
эти мерзости всю мою жизнь.
Вопрос
этот важен для
меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется
этот человек.
Он сам,
этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что
это необходимо, — он сам говорил
мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно,
я еще не смыслю, хотя сознаюсь в
этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только
я скажу
этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему
это.
Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми
этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со
мною, он,
я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? —
это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот что он сказал
мне; и если
это действительно было так, то
я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
Все
это, конечно,
я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Я слышал, что с дворовыми девушками
это иногда случалось во времена крепостного права, да еще с самыми честными.
Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит
это лишь одним только крепостным правом и «приниженностью»!
С мучительными родами
этого ребенка кончилась красота моей матери, — так по крайней мере
мне сказали: она быстро стала стареть и хилеть.
В господском быту к таким отношениям непременно примешалось бы нечто комическое,
я это знаю; но тут
этого не вышло.
Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется,
это — смешная глупость. Всего глупее то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!
Я так и прописываю
это слово: «уйти в свою идею», потому что
это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль — то самое, для чего
я живу на свете.
Я и до нее жил в мечтах, жил с самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением
этой главной и все поглотившей во
мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными.
Прибавлю, однако, что
я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось
это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который
я из нее вывел.
Версилов, отец мой, которого
я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда
мне было всего десять лет (и который в один
этот миг успел поразить
меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал
меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко
мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив
меня и бросив в люди, не только не знал
меня вовсе, но даже в
этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов
этого человека, говорю
я, так вдруг обо
мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, —
этот вызов, прельстив
меня, решил мою участь.
Странно,
мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил
меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в
этом роде, как
это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко
мне небрежность.
Я решился ехать еще и потому, что
это вовсе не мешало моей главной мечте.
Но чуть увижу, что
этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит
меня от главного, то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу».
«Спрячусь в нее, как черепаха»; сравнение
это очень
мне нравилось.
«
Я буду не один, — продолжал
я раскидывать, ходя как угорелый все
эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со
мной будет моя идея, которой
я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они
мне все там понравились, и дали
мне счастье, и
я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла
меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы
я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), —
эта двойственность, говорю
я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Эта мысль пьянила
меня и при сборах в Москве, и в вагоне.
Я не знаю, ненавидел или любил
я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и
это случилось само собою,
это шло вместе с ростом.
Меня тянуло в
этот неизвестный океан еще и потому, что
я прямо мог войти в него властелином и господином даже чужих судеб, да еще чьих!
А
я меж тем уже знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь уж
я знаю
это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б
я открыл ему тогда тайну.
Я с самого детства привык воображать себе
этого человека,
этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде.
Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось
мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов не должен был знать об
этих деньгах ни слова.
Я не мог представить себе
этого.
А между тем нищета была лишь десятой или двадцатой долей в его неудачах, и
я слишком знал об
этом.
Я сказал уже выше, что
этот Версилов прожил в свою жизнь три наследства, и вот его опять выручало наследство!
История
эта, несмотря на все старания мои, оставалась для
меня в главнейшем невыясненною, несмотря на целый месяц жизни моей в Петербурге.