Неточные совпадения
Тем
не менее даже тогда, когда я уже знал и
про это особенное обстоятельство, мне Иван Федорович все казался загадочным, а приезд
его к нам все-таки необъяснимым.
Отец же, бывший когда-то приживальщик, а потому человек чуткий и тонкий на обиду, сначала недоверчиво и угрюмо
его встретивший («много, дескать, молчит и много
про себя рассуждает»), скоро кончил, однако же, тем, что стал
его ужасно часто обнимать и целовать,
не далее как через две какие-нибудь недели, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что полюбив
его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно,
не удавалось такому, как
он, никого любить…
Он не мог слышать известных слов и известных разговоров
про женщин.
Видя, что «Алешка Карамазов», когда заговорят «
про это», быстро затыкает уши пальцами,
они становились иногда подле
него нарочно толпой и, насильно отнимая руки от ушей
его, кричали
ему в оба уха скверности, а тот рвался, спускался на пол, ложился, закрывался, и все это
не говоря
им ни слова,
не бранясь, молча перенося обиду.
В келье еще раньше
их дожидались выхода старца два скитские иеромонаха, один — отец библиотекарь, а другой — отец Паисий, человек больной, хотя и
не старый, но очень, как говорили
про него, ученый.
— О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие — где
оно? Кто может сказать
про себя, что
он счастлив? О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я вам прошлый раз
не договорила,
не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред
ним руки.
Дело в том, что
он и прежде с Иваном Федоровичем несколько пикировался в познаниях и некоторую небрежность
его к себе хладнокровно
не выносил: «До сих пор, по крайней мере, стоял на высоте всего, что есть передового в Европе, а это новое поколение решительно нас игнорирует», — думал
он про себя.
—
Не совсем шутили, это истинно. Идея эта еще
не решена в вашем сердце и мучает
его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами
не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей
про себя… В вас этот вопрос
не решен, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения…
— Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы ты мог о
них слышать. Ты
не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда
он про тебя говорил?
Он почувствовал
про себя, что дрянного Федора Павловича, в сущности, должен бы был
он до того
не уважать, что
не следовало бы
ему терять свое хладнокровие в келье старца и так самому потеряться, как
оно вышло.
Он знал наверно, что будет в своем роде деятелем, но Алешу, который был к
нему очень привязан, мучило то, что
его друг Ракитин бесчестен и решительно
не сознает того сам, напротив, зная
про себя, что
он не украдет денег со стола, окончательно считал себя человеком высшей честности.
С тех пор многие годы
он ни разу о своем ребенке
не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при
нем про ребенка своего
не вспоминала, а когда с кем случалось говорить о своем «деточке», то говорила шепотом, хотя бы тут и
не было Григория Васильевича.
А тогда, получив эти шесть, узнал я вдруг заведомо по одному письмецу от приятеля
про одну любопытнейшую вещь для себя, именно что подполковником нашим недовольны, что подозревают
его не в порядке, одним словом, что враги
его готовят
ему закуску.
Не может же Господь Бог насильно взять татарина и говорить
про него, что и
он был христианином?
— Я
не про веру
его, я
про эту черту,
про этих двух пустынников,
про эту одну только черточку: ведь это же по-русски, по-русски?
— Тот
ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «Ты ведь на церковь, говорит, пожертвовал». Я
ему говорю: подлец ты, говорю. Нет, говорит,
не подлец, а я широк… А впрочем, это
не он… Это другой. Я
про другого сбился… и
не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты
не остановил меня, Иван… и
не сказал, что вру?
Пьяный старикашка брызгался слюной и ничего
не замечал до той самой минуты, когда с Алешей вдруг произошло нечто очень странное, а именно с
ним вдруг повторилось точь-в-точь то же самое, что сейчас только
он рассказал
про «кликушу».
— Как так твоя мать? — пробормотал
он,
не понимая. — Ты за что это? Ты
про какую мать?.. да разве она… Ах, черт! Да ведь она и твоя! Ах, черт! Ну это, брат, затмение как никогда, извини, а я думал, Иван… Хе-хе-хе! —
Он остановился. Длинная, пьяная, полубессмысленная усмешка раздвинула
его лицо. И вот вдруг в это самое мгновение раздался в сенях страшный шум и гром, послышались неистовые крики, дверь распахнулась и в залу влетел Дмитрий Федорович. Старик бросился к Ивану в испуге...
—
Не только говорил, но это, может быть, всего сильнее убивало
его.
Он говорил, что лишен теперь чести и что теперь уже все равно, — с жаром ответил Алеша, чувствуя всем сердцем своим, как надежда вливается в
его сердце и что в самом деле, может быть, есть выход и спасение для
его брата. — Но разве вы…
про эти деньги знаете? — прибавил
он и вдруг осекся.
Не святее же мы мирских за то, что сюда пришли и в сих стенах затворились, а, напротив, всякий сюда пришедший, уже тем самым, что пришел сюда, познал
про себя, что
он хуже всех мирских и всех и вся на земле…
«Слава Богу, что
он меня
про Грушеньку
не спросил, — подумал в свою очередь Алеша, выходя от отца и направляясь в дом госпожи Хохлаковой, — а то бы пришлось, пожалуй,
про вчерашнюю встречу с Грушенькой рассказать».
Я имею право вам открыть
про ее оскорбление, я даже должен так сделать, потому что она, узнав
про вашу обиду и узнав все
про ваше несчастное положение, поручила мне сейчас… давеча… снести вам это вспоможение от нее… но только от нее одной,
не от Дмитрия, который и ее бросил, отнюдь нет, и
не от меня, от брата
его, и
не от кого-нибудь, а от нее, только от нее одной!
— Послушайте-с, голубчик мой, послушайте-с, ведь если я и приму, то ведь
не буду же я подлецом? В глазах-то ваших, Алексей Федорович, ведь
не буду,
не буду подлецом? Нет-с, Алексей Федорович, вы выслушайте, выслушайте-с, — торопился
он, поминутно дотрогиваясь до Алеши обеими руками, — вы вот уговариваете меня принять тем, что «сестра» посылает, а внутри-то,
про себя-то —
не восчувствуете ко мне презрения, если я приму-с, а?
— Хотя бы я и по знакомству сюда приходил, — начал вновь Смердяков, — но
они и здесь меня бесчеловечно стеснили беспрестанным спросом
про барина: что, дескать, да как у
них, кто приходит и кто таков уходит, и
не могу ли я что иное
им сообщить? Два раза грозили мне даже смертью.
Убедительнейше, однако, прошу, чтобы вы
им про меня и
про то, что я сообщил, ничего
не говорили-с, ибо
они ни за что убьют-с.
Я
не говорю
про страдания больших, те яблоко съели, и черт с
ними, и пусть бы
их всех черт взял, но эти, эти!
Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: «Если хочешь узнать, Сын ли ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано
про того, что ангелы подхватят и понесут
его, и
не упадет и
не расшибется, и узнаешь тогда, Сын ли ты Божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в Отца твоего», но ты, выслушав, отверг предложение и
не поддался и
не бросился вниз.
«Уж
не отвращение ли к родительскому дому? — подумал
он про себя.
О Катерине Ивановне
он почти что и думать забыл и много этому потом удивлялся, тем более что сам твердо помнил, как еще вчера утром, когда
он так размашисто похвалился у Катерины Ивановны, что завтра уедет в Москву, в душе своей тогда же шепнул
про себя: «А ведь вздор,
не поедешь, и
не так тебе будет легко оторваться, как ты теперь фанфаронишь».
Даже как бы и
не находил, о чем говорить; и Иван Федорович это очень заметил: «Надоел же я
ему, однако», — подумал
он про себя.
«Господи! — мыслю
про себя, — о почтении людей думает в такую минуту!» И до того жалко мне стало
его тогда, что, кажись, сам бы разделил
его участь, лишь бы облегчить
его. Вижу,
он как исступленный. Ужаснулся я, поняв уже
не умом одним, а живою душой, чего стоит такая решимость.
Стал я тогда, еще в офицерском мундире, после поединка моего, говорить
про слуг в обществе, и все-то, помню, на меня дивились: «Что же нам, говорят, посадить слугу на диван да
ему чай подносить?» А я тогда
им в ответ: «Почему же и
не так, хотя бы только иногда».
Но
его мало слушали, и отец Паисий с беспокойством замечал это, несмотря на то, что даже и сам (если уж все вспоминать правдиво), хотя и возмущался слишком нетерпеливыми ожиданиями и находил в
них легкомыслие и суету, но потаенно,
про себя, в глубине души своей, ждал почти того же, чего и сии взволнованные, в чем сам себе
не мог
не сознаться.
Но вопрос сей, высказанный кем-то мимоходом и мельком, остался без ответа и почти незамеченным — разве лишь заметили
его, да и то
про себя, некоторые из присутствующих лишь в том смысле, что ожидание тления и тлетворного духа от тела такого почившего есть сущая нелепость, достойная даже сожаления (если
не усмешки) относительно малой веры и легкомыслия изрекшего вопрос сей.
— Нечистого изгоняешь, а может, сам
ему же и служишь, — безбоязненно продолжал отец Паисий, — и кто
про себя сказать может: «свят есть»?
Не ты ли, отче?
—
Не смейся, Ракитин,
не усмехайся,
не говори
про покойника:
он выше всех, кто был на земле! — с плачем в голосе прокричал Алеша.
Услышав
про это обстоятельство, батюшка тотчас же этот разговор замял, хотя и хорошо бы сделал, если бы разъяснил тогда же Дмитрию Федоровичу догадку свою: что если сам Самсонов послал
его к этому мужичку как к Лягавому, то
не сделал ли сего почему-либо на смех и что нет ли чего тут неладного?
— Те-те-те, вот
оно что! Ну, наделаешь ты теперь там дел! — пробормотал
про себя Петр Ильич. — Теперь все понятно, теперь как
не понять. Дмитрий Федорович, отдай-ка мне сейчас пистолеты, если хочешь быть человеком, — воскликнул
он громко Мите, — слышишь, Дмитрий!
Но Митя
не расслышал.
Он исступленно молился и дико шептал
про себя.
— Да нет, нет, это пан теперь правду сказал, — загорячился опять Калганов, точно бог знает о чем шло дело. — Ведь
он в Польше
не был, как же
он говорит
про Польшу? Ведь вы же
не в Польше женились, ведь нет?
— Знаете, знаете, это
он теперь уже вправду, это
он теперь
не лжет! — восклицал, обращаясь к Мите, Калганов. — И знаете,
он ведь два раза был женат — это
он про первую жену говорит — а вторая жена
его, знаете, сбежала и жива до сих пор, знаете вы это?
Они еще пуще обиделись и начали меня неприлично за это ругать, а я как раз, на беду себе, чтобы поправить обстоятельства, тут и рассказал очень образованный анекдот
про Пирона, как
его не приняли во французскую академию, а
он, чтоб отмстить, написал свою эпитафию для надгробного камня...
В нужные минуты
он ласково и подобострастно останавливал
его и уговаривал,
не давал
ему оделять, как «тогда», мужиков «цигарками и ренским вином» и, Боже сохрани, деньгами, и очень негодовал на то, что девки пьют ликер и едят конфеты: «Вшивость лишь одна, Митрий Федорович, — говорил
он, — я
их коленком всякую напинаю, да еще за честь почитать прикажу — вот
они какие!» Митя еще раз вспомянул
про Андрея и велел послать
ему пуншу.
Вот говорят
про современных молодых людей, что
они ничего
не умеют, вот вам пример» и т. д., и т. д.
Ну там еще
про себя, внутри, в глубине сердца своего виновен — но это уж
не надо писать, — повернулся
он вдруг к писарю, — это уже моя частная жизнь, господа, это уже вас
не касается, эти глубины-то сердца то есть…
Безучастная строгость устремленных пристально на
него, во время рассказа, взглядов следователя и особенно прокурора смутила
его наконец довольно сильно: «Этот мальчик Николай Парфенович, с которым я еще всего только несколько дней тому говорил глупости
про женщин, и этот больной прокурор
не стоят того, чтоб я
им это рассказывал, — грустно мелькнуло у
него в уме, — позор!
— А ведь если знал
про эти знаки и Смердяков, а вы радикально отвергаете всякое на себя обвинение в смерти вашего родителя, то вот
не он ли, простучав условленные знаки, заставил вашего отца отпереть себе, а затем и… совершил преступление?
— Именно
не заметил, это вы прекрасно, прокурор, — одобрил вдруг и Митя. Но далее пошла история внезапного решения Мити «устраниться» и «пропустить счастливых мимо себя». И
он уже никак
не мог, как давеча, решиться вновь разоблачать свое сердце и рассказывать
про «царицу души своей».
Ему претило пред этими холодными, «впивающимися в
него, как клопы», людьми. А потому на повторенные вопросы заявил кратко и резко...
— Вам бы
не следовало это записывать,
про «позор»-то. Это я вам по доброте только души показал, а мог и
не показывать, я вам, так сказать, подарил, а вы сейчас лыко в строку. Ну пишите, пишите что хотите, — презрительно и брезгливо заключил
он, —
не боюсь я вас и… горжусь пред вами.
«Это уж прямо как с вором, а
не как с офицером», — проворчал
он про себя.