Неточные совпадения
Замечу от себя, что действительно
у многих особ в генеральских чинах есть привычка смешно
говорить: «Я служил государю моему…», то есть точно
у них не тот же государь, как и
у нас, простых государевых подданных, а особенный, ихний.
— О, такова ли она была тогда! — проговаривался он иногда мне о Варваре Петровне. — Такова ли она была прежде, когда мы с нею
говорили… Знаете ли вы, что тогда она умела еще
говорить? Можете ли вы поверить, что
у нее тогда были мысли, свои мысли. Теперь всё переменилось! Она
говорит, что всё это одна только старинная болтовня! Она презирает прежнее… Теперь она какой-то приказчик, эконом, ожесточенный человек, и всё сердится…
— Э, какое мне дело до чина! Какую сестру? Боже мой… вы
говорите: Лебядкин? Но ведь
у нас был Лебядкин…
Вчера вечером, под влиянием разговора
у Варвары Петровны (сами можете представить, какое впечатление на меня произвело), обратился я к Алексею Нилычу с отдаленным вопросом: вы,
говорю, и за границей и в Петербурге еще прежде знали Николая Всеволодовича; как вы,
говорю, его находите относительно ума и способностей?
Этот Маврикий Николаевич был артиллерийский капитан, лет тридцати трех, высокого росту господин, красивой и безукоризненно порядочной наружности, с внушительною и на первый взгляд даже строгою физиономией, несмотря на его удивительную и деликатнейшую доброту, о которой всякий получал понятие чуть не с первой минуты своего с ним знакомства. Он, впрочем, был молчалив, казался очень хладнокровен и на дружбу не напрашивался.
Говорили потом
у нас многие, что он недалек; это было не совсем справедливо.
— Ах, простите, пожалуйста, я совсем не то слово сказала; вовсе не смешное, а так… (Она покраснела и сконфузилась.) Впрочем, что же стыдиться того, что вы прекрасный человек? Ну, пора нам, Маврикий Николаевич! Степан Трофимович, через полчаса чтобы вы
у нас были. Боже, сколько мы будем
говорить! Теперь уж я ваш конфидент, и обо всем, обо всем,понимаете?
— Да чего вы! — вскричала она в изумлении. — Ба, да ведь и правда, что они скрывают! Я верить не хотела. Дашу тоже скрывают. Тетя давеча меня не пустила к Даше,
говорит, что
у ней голова болит.
— Это глупость; это большие пустяки. Тут всё пустяки, потому что Лебядкин пьян. Я Липутину не
говорил, а только объяснил пустяки; потому что тот переврал.
У Липутина много фантазии, вместо пустяков горы выстроил. Я вчера Липутину верил.
— Это тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство
у Николая Всеволодовича с принцем Гарри,
у Шекспира в «Генрихе IV», и мама на это
говорит, что не было англичанина, — объяснила нам Лиза.
— Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только на вас, и больше
у меня нет никого; я глупо
говорила с Шатовым… Я уверена, что вы совершенно честный и, может быть, преданный мне человек, только устройте.
Лицо
у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил. Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и начинал
говорить с удовольствием. Зато, прощаясь, опять, всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля.
Шатов
говорил, что
у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла.
Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: «Ну где вам,
говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?» Дочь
у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу.
А Лизавета эта блаженная в ограде
у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железною решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и всё аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не
говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет.
В недавний голодный год она отослала в Петербург, в главный комитет для приема пособий потерпевшим, пятьсот рублей, и об этом
у нас
говорили.
— И я вас, душа моя, в первый только раз теперь увидала, хотя давно уже с любопытством желала познакомиться, потому что в каждом жесте вашем вижу воспитание, — с увлечением прокричала Марья Тимофеевна. — А что мой лакей бранится, так ведь возможно ли, чтобы вы
у него деньги взяли, такая воспитанная и милая? Потому что вы милая, милая, милая, это я вам от себя
говорю! — с восторгом заключила она, махая пред собою своею ручкой.
Говорили даже по уголкам, что
у нас, может быть, будет убийство, что Ставрогин не таков, чтобы снести такую обиду, и убьет Шатова, но таинственно, как в корсиканской вендетте.
Кстати, вот и пример: я всегда
говорю много, то есть много слов, и тороплюсь, и
у меня всегда не выходит.
А почему я
говорю много слов и
у меня не выходит?
— Я слышал, что вы здесь,
говорят, джентльменничаете? — усмехнулся Николай Всеволодович. — Правда, что вы
у берейтора верхом хотите учиться?
— Не выкидывайте, зачем? — остановил Николай Всеволодович. — Он денег стоит, а завтра люди начнут
говорить, что
у Шатова под окном валяются револьверы. Положите опять, вот так, садитесь. Скажите, зачем вы точно каетесь предо мной в вашей мысли, что я приду вас убить? Я и теперь не мириться пришел, а
говорить о необходимом. Разъясните мне, во-первых, вы меня ударили не за связь мою с вашею женой?
— Гм. А правда ли, что вы, — злобно ухмыльнулся он, — правда ли, что вы принадлежали в Петербурге к скотскому сладострастному секретному обществу? Правда ли, что маркиз де Сад мог бы
у вас поучиться? Правда ли, что вы заманивали и развращали детей?
Говорите, не смейте лгать, — вскричал он, совсем выходя из себя, — Николай Ставрогин не может лгать пред Шатовым, бившим его по лицу!
Говорите всё, и если правда, я вас тотчас же, сейчас же убью, тут же на месте!
Капитан
говорил горячо и уже, разумеется, верил в красоту американского завещания, но он был и плут, и ему очень хотелось тоже рассмешить Николая Всеволодовича,
у которого он прежде долгое время состоял в качестве шута. Но тот и не усмехнулся, а, напротив, как-то подозрительно спросил...
— А кто тебя знает, кто ты таков и откуда ты выскочил! Только сердце мое, сердце чуяло, все пять лет, всю интригу! А я-то сижу, дивлюсь: что за сова слепая подъехала? Нет, голубчик, плохой ты актер, хуже даже Лебядкина. Поклонись от меня графине пониже да скажи, чтобы присылала почище тебя. Наняла она тебя,
говори?
У ней при милости на кухне состоишь? Весь ваш обман насквозь вижу, всех вас, до одного, понимаю!
— Все. То есть, конечно, где же их прочитать? Фу, сколько ты исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем… А знаешь, старик, я думаю,
у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты образом упустил! Я, конечно,
говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше, чем теперь, когда чуть не сосватали на «чужих грехах», как шута для потехи, за деньги.
— Вот люди! — обратился вдруг ко мне Петр Степанович. — Видите, это здесь
у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я
говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал, как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
— Однако же
у вас каждое слово на крюк привешено, хе-хе! осторожный человек! — весело заметил вдруг Петр Степанович. — Слушайте, отец родной, надо же было с вами познакомиться, ну вот потому я в моем стиле и
говорил. Я не с одним с вами, а со многими так знакомлюсь. Мне, может, ваш характер надо было распознать.
— Ну, кому надо! Да чего вы так испугались, ведь
у вас, Юлия Михайловна
говорила, заготовляется всегда по нескольку списков, один за границей
у нотариуса, другой в Петербурге, третий в Москве, потом в банк, что ли, отсылаете.
Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет великое (в чем я совершенно с вами согласен, хотя и думаю, что на мой век его хватит), то
у нас в России и рушиться нечему, сравнительно
говоря.
— Я сейчас
у Кармазинова завтракал, — заметил гость, — потом слушал, как он
говорил, и вспотел, а сюда бежал — тоже вспотел, смерть хочется пить.
— Он
говорит, что
у него много мест ночевать.
— А коли лежит просто, рот разевает на всех, так как же его не стибрить! Будто серьезно не верите, что возможен успех? Эх, вера-то есть, да надо хотенья. Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам
говорю, он
у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален. Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и «бесчисленными разветвлениями». Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет — я да вы, а разветвлений будет сколько угодно.
Говорят, тоже была одна
у него и в X—ской губернии.
— А я вам
говорю, что предосторожность всегда необходима. Я на случай, если бы шпионы, — обратилась она с толкованием к Верховенскому, — пусть услышат с улицы, что
у нас именины и музыка.
Как многие из наших великих писателей (а
у нас очень много великих писателей), он не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на свое остроумие. Но я думаю, что это простительно.
Говорят, один из наших Шекспиров прямо так и брякнул в частном разговоре, что, «дескать, нам, великим людям, иначе и нельзя» и т. д., да еще и не заметил того.
У нас вот
говорят теперь, когда уже всё прошло, что Петром Степановичем управляла Интернационалка, а Петр Степанович Юлией Михайловной, а та уже регулировала по его команде всякую сволочь.
— Твои слова, этот смех, вот уже час, насылают на меня холод ужаса. Это «счастье», о котором ты так неистово
говоришь, стоит мне… всего. Разве я могу теперь потерять тебя? Клянусь, я любил тебя вчера меньше. Зачем же ты
у меня всё отнимаешь сегодня? Знаешь ли ты, чего она стоила мне, эта новая надежда? Я жизнью за нее заплатил.
Его всегда считали
у нас за «болтливого студента с дырой в голове», но теперь он
говорил об Юлии Михайловне, а при всеобщей суматохе тема была захватывающая.
— И, пожалуйста, будьте уверены, я над вами вовсе не смеялась сейчас, заявляя вам, что вы добры. Я
говорила прямо, без красноречия, да и терпеть не могу. Однако всё это вздор. Я всегда надеялась, что
у вас хватит ума не надоедать… Ох, довольно, устала!
— Ни слова не
говорить нельзя, если вы сами не лишились рассудка; так я и понимаю об вас в этом положении. По крайней мере надо о деле: скажите, заготовлено
у вас что-нибудь? Отвечайте вы, Шатов, ей не до того.
Шатов то плакал, как маленький мальчик, то
говорил бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал
у ней руки; она слушала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими.
— Благодарю вас, Эркель… Ай, вы мне больной палец тронули (Эркель неловко пожал ему руку; больной палец был приглядно перевязан черною тафтой). — Но я вам положительно
говорю еще раз, что в Петербург я только пронюхать и даже, может быть, всего только сутки, и тотчас обратно сюда. Воротясь, я для виду поселюсь в деревне
у Гаганова. Если они полагают в чем-нибудь опасность, то я первый во главе пойду разделить ее. Если же и замедлю в Петербурге, то в тот же миг дам вам знать… известным путем, а вы им.
Он весь встрепенулся в испуге и осмотрелся кругом: «Ну что, если где-нибудь тут за кустом сидит этот Федька; ведь,
говорят,
у него где-то тут целая шайка разбойников на большой дороге? О боже, я тогда… Я тогда скажу ему всю правду, что я виноват… и что я десятьлет страдал за него, более чем он там в солдатах, и… и я ему отдам портмоне. Гм, j’ai en tout quarante roubles; il prendra les roubles et il me tuera tout de même». [
у меня всего-навсего сорок рублей; он возьмет эти рубли и все-таки убьет меня (фр.).]
«Ужасно любопытный народ; бабенка, впрочем, лучше его
говорит, и я замечаю, что с девятнадцатого февраля
у них слог несколько переменился, и… и какое дело, в Спасов я или не в Спасов? Впрочем, я им заплачу, так чего же они пристают».
Хозяин не унялся и
говорил, что «надо их куда ни на есть принять, потому
у нас не больница, а помрет, так еще, пожалуй, что выйдет; натерпимся».