Неточные совпадения
И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить
это тревожное чувство,
люди из-за пустяков бросались друг на друга с озлоблением зверей.
В отношениях
людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов.
Люди рождались с
этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние
люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если
это так — о чем же разговаривать?
Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему
это и относились к
человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что
человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный.
Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
Но росла ее тревога. Не становясь от времени яснее, она все более остро щекотала сердце предчувствием чего-то необычного. Порою у матери являлось недовольство сыном, она думала: «Все
люди — как
люди, а он — как монах. Уж очень строг. Не по годам
это…»
— Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о
людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за
это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…
— Я таких
людей видел! — горячо воскликнул он. —
Это лучшие
люди на земле!
Три дня у нее дрожало сердце, замирая каждый раз, как она вспоминала, что в дом придут какие-то чужие
люди, страшные.
Это они указали сыну дорогу, по которой он идет…
«Ишь ты!» — внутренно воскликнула мать, и ей захотелось сказать хохлу что-то ласковое. Но дверь неторопливо отворилась, и вошел Николай Весовщиков, сын старого вора Данилы, известный всей слободе нелюдим. Он всегда угрюмо сторонился
людей, и над ним издевались за
это. Она удивленно спросила его...
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, —
это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел и с ним два молодых
человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
— Вот
это и есть — запрещенные
люди? — тихонько спросила она.
— Родителей лишилась? — повторила она. —
Это — ничего! Отец у меня такой грубый, брат тоже. И — пьяница. Старшая сестра — несчастная… Вышла замуж за
человека много старше ее. Очень богатый, скучный, жадный. Маму — жалко! Она у меня простая, как вы. Маленькая такая, точно мышка, так же быстро бегает и всех боится. Иногда — так хочется видеть ее…
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в другой раз. И, посылая
эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые не знали их и не могли понять их языка, они, казалось, были уверены, что
люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг.
Эту песню пели тише других, но она звучала сильнее всех и обнимала
людей, как воздух мартовского дня — первого дня грядущей весны.
Все, чего
человек не смеет сказать при
людях — в трактире, например, — что
это такое есть?
Мать понимала, что
этот шум поднят работой ее сына. Она видела, как
люди стягивались вокруг него, — и опасения за судьбу Павла сливались с гордостью за него.
— Что уж
это! Приходят ночью, —
люди спать легли, а они приходят!..
— А может, они пытают
людей? Рвут тело, ломают косточки? Как подумаю я об
этом, Паша, милый, страшно!..
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет.
Это первое. Если
люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза
людям намял тем, что живу в стороне.
— Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы будем делать — свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я, как он на фабрике говорит, и думаю —
этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый
человек! Ты мне, Павел, веришь?
— Христос был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над
людьми, он — вся власть! Он душу свою не делит:
это — божеское,
это — человеческое… А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу в ней? Вот!
Серый маленький дом Власовых все более и более притягивал внимание слободки. В
этом внимании было много подозрительной осторожности и бессознательной вражды, но зарождалось и доверчивое любопытство. Иногда приходил какой-то
человек и, осторожно оглядываясь, говорил Павлу...
— Собрались мы, которые постарше, — степенно говорил Сизов, — поговорили об
этом, и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, — как ты у нас
человек знающий, — есть такой закон, чтобы директору нашей копейкой с комарами воевать?
—
Это я понимаю, Паша! — говорила она, одеваясь. —
Это уж они грабят! Как человека-то зовут, — Егор Иванович?
Толкали ее. Но
это не останавливало мать; раздвигая
людей плечами и локтями, она медленно протискивалась все ближе к сыну, повинуясь желанию встать рядом с ним.
— Товарищи! — повторил он, черпая в
этом слове восторг и силу. — Мы — те
люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы — та живая сила, которая кормит и забавляет всех от пеленок до гроба…
— Вы кажетесь довольно интеллигентным
человеком — неужели и вы не понимаете пользу
этой меры?
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в
этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на
людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду.
— Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно. — И надо ждать, что начальство заберет еще
человек с десяток! Вот
этого господина тоже…
— А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович. — Иногда и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте: был Павел — были книжки и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит,
это он сеял книжечки, ага-а? Ну, и начнут они есть всех, — жандармы любят так окорнать
человека, чтобы от него остались одни пустяки!
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя,
это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов
этих добра начальству не будет, — ты погляди, что на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили
человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились!
— Хорошая она девушка, — неопределенно проговорила мать, думая о том, что сообщил ей Егор. Ей было обидно услышать
это не от сына, а от чужого
человека, и она плотно поджала губы, низко опустив брови.
Он залпом выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела на него, слушала и удивлялась, как просто и спокойно он говорил об
этой жизни, полной страданий, преследований, издевательств над
людьми…
Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий
человек с красным лицом, с быстрыми глазами. Мать, передвигая коромысло с плеча на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что
это шпион.
Его самого полиция там, в Керчи, убила, но
это — не важно! Он правду знал и много посеял ее в
людях. Так вот вы — невинно убиенный
человек…
— Вот бы, ненько, Весовщикова приласкать вам однажды! Сидит у него отец в тюрьме — поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает. Нехорошо
это! Он добрый, Николай, — собак любит, мышей и всякую тварь, а
людей — не любит! Вот до чего можно испортить
человека!
— Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе с ними. Я в
это дело — гожусь, — знаю, что надо сказать
людям. Вот. Ну, а теперь я уйду. Не могу я верить, должен уйти.
— Обидно
это, — а надо не верить
человеку, надо бояться его и даже — ненавидеть! Двоится
человек. Ты бы — только любить хотел, а как
это можно? Как простить
человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не за себя нельзя, — я за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине других бить учились.
— Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я — не один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав на мне свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится на
людей смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать
людей:
это — свои,
это — чужие. Справедливо — а не утешает!
— А отчего? — спросил хохол загораясь. —
Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно
люди стоят. Так давайте же поровняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!..
— Да, да! — сказал хохол. — Они — ничего, ласковые, улыбаются. Им скажут: «А ну, вот
это умный и честный
человек, он опасен нам, повесьте-ка его!» Они улыбнутся и повесят, а потом — опять улыбаться будут.
— Все они — не
люди, а так, молотки, чтобы оглушать
людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки — могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем
это нужно.
— Опять про
это! — сказал надзиратель, обижаясь. — Я говорю — нельзя!
Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты — свое! Надо понимать, чего нельзя.
— Ничего я тебе не скажу! — заговорил хохол, тепло лаская враждебный взгляд Весовщикова грустной улыбкой голубых глаз. — Я знаю — спорить с
человеком в такой час, когда у него в сердце все царапины кровью сочатся, —
это только обижать его; я знаю, брат!
Немногие пойдут
этой дальней и трудной дорогой, немного глаз увидят в конце ее сказочное царство братства
людей.
Вот почему все они,
эти хорошие
люди, несмотря на их бороды и, порою, усталые лица, казались ей детьми.
Но все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью, говорили о добром и, желая научить
людей тому, что знали, делали
это, не щадя себя.
— Виноват, видишь ли, тот, кто первый сказал —
это мое!
Человек этот помер несколько тысяч лет тому назад, и на него сердиться не стоит! — шутя говорил хохол, но глаза его смотрели беспокойно.
Хохол хватался за голову, дергал усы и долго говорил простыми словами о жизни и
людях. Но у него всегда выходило так, как будто виноваты все
люди вообще, и
это не удовлетворяло Николая. Плотно сжав толстые губы, он отрицательно качал головой и, недоверчиво заявляя, что
это не так, уходил недовольный и мрачный.
— Пожалуй, поколотит его Николай! — с опасением продолжал хохол. — Вот видите, какие чувства воспитали господа командиры нашей жизни у нижних чинов? Когда такие
люди, как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпенья — что
это будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней, как мыло, вспенится…