Неточные совпадения
Такие сцены разыгрывались почти ежедневно. Солдат
пил, портил тесто
и играл разные марши
и вальсы или «нумера», как
он говорил, хозяин скрежетал зубами, а мне в силу этого приходилось работать за двоих.
— Новый-то —
он старый. Моим подручным
был. Ах, какой пекарь! Золото! Но тоже пьяница, и-их! Только
он запоем тянет… Вот
он придет, возьмется за работу
и месяца три-четыре учнет ломить, как медведь! Сна, покоя не знает, за ценой не стоит. Работает
и поет!
Так он, братец ты мой,
поет, что даже слушать невозможно — тягостно делается на сердце.
Поет,
поет, потом учнет снова
пить!
Я представил себе гибкую женщину, спящую у
него на руках, прильнув головой к широкой груди, — это
было красиво
и еще более убедило меня в правде
его рассказа. Наконец,
его печальный
и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» — тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит
таким тоном ни о женщинах, ни о чем другом —
он любит показать, что для
него на земле нет
такой вещи, которую
он не посмел бы обругать.
Рассказывает
и сам себе верит, будто
так и было, — верит, ну,
ему и приятно.
— Умер, а книга осталась,
и ее читают. Смотрит в нее человек глазами
и говорит разные слова. А ты слушаешь
и понимаешь: жили на свете люди —
Пила, Сысойка, Апроська…
И жалко тебе людей, хоть ты
их никогда не видал
и они тебе совсем — ничего! По улице
они такие, может, десятками живые ходят, ты
их видишь, а не знаешь про
них ничего…
и тебе нет до
них дела… идут
они и идут… А в книге тебе
их жалко до того, что даже сердце щемит… Как это понимать?..
А сочинитель
так без награды
и умер? Ничего
ему не
было?
— Да разве
такие люди
пьют? — шепотом спросил меня Коновалов. В
его широко открытых глазах сверкало
и недоверие ко мне, испуг
и жалость к тем людям. —
Пьют! Что же
они… после того, как напишут книги, запивают?
— Конечно, после, — решил Коновалов. — Живут люди
и смотрят в жизнь,
и вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у
них, должно
быть, особенные…
И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь
и затоскуют…
И вольют тоску в книги… Это уж не помогает, потому — сердце тронуто, из
него тоски огнем не выжжешь… Остается — водкой ее заливать. Ну
и пьют…
Так я говорю?
Он — этот большой человек с ясными глазами ребенка — с
таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее ненужных
и потому подлежащих искоренению, с
такой смеющейся грустью, что я
был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще невиданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного
и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма.
В устах культурного человека
такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет
такой болячки, которую нельзя
было бы найти в сложном
и спутанном психическом организме, именуемом «интеллигент». Но в устах босяка, — хотя
он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных
и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, — из уст босяка странно
было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно — особая статья, но я не хотел этого.
В
нем не
было ни одной черточки той детской наивности, которой
он удивлял меня,
и всё то простое, женственно мягкое, что
так шло к
его голубым, добрым глазам, — теперь потемневшим
и суженным, — исчезло куда-то.
Он плакал,
и так как
ему было стыдно слез,
он как-то рычал, чтобы не рыдать.
Он спрятал голову в колени
и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны.
—
Так и написано: «зубы свои выплюнул с кровью»? А буквы те же самые, как
и все другие… Господи! Как
ему больно-то
было, а? Зубы даже… а в конце там что еще
будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека!
—
Пила и Сысойка — это другая модель!
Они люди живые, живут
и бьются… а эти чего? Пишут письма… скучно! Это даже
и не люди, а
так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы
их рядом… Батюшки! Каких
они делов натворили бы. Тогда
и Пила с Сысойкой — взбодрились бы, чай?
— А кто должен строить жизнь? — победоносно вопрошает
он и, боясь, что у
него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: — Мы! Сами мы! А как же мы
будем строить жизнь, если мы этого не умеем
и наша жизнь не удалась?
И выходит, братцы мои, что вся опора — это мы! Ну, а известно, что
такое есть мы…
Все, говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у
них есть; дом, говорит,
будет, коли
будет жена,
и никуда, говорит, ты тогда не побежишь…» Я говорю: «Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю — жизнью
такой жить не умею, не научусь».
— Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек…
и всякому, мимо идущему,
его жалко. Но чтобы обзаводиться…
и прочее
такое, ни-ни! На это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой точке,
так я бы уж давно решился. Какие резоны
были! Мог бы с приданым
и… всё
такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить
такое дело? Плачет она… это, конечно… тово, нехорошо… Но ведь как же? Я не могу!
Он с
таким недоумением
и испугом развел руками при этих словах, что
было ясно —
ему некуда девать жену!
И, несмотря на комизм
его изложения этой истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над судьбою девушки. А
он всё ходил по пекарне
и говорил как бы уже сам с собою...
Я начал говорить
ему, что посягательство Капитолины на
него совсем уж не
так серьезно, как
он его себе представляет,
и что надо посмотреть
и подождать.
И даже, как оказалось, ждать-то
было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время
было близко к полночи,
и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол,
и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили
и бросились к окну.
В тоне
его слов
было так много чисто детского по искренности сознания своей вины пред этой девушкой
и так много беспомощного недоумения, что мне тут же стало жаль товарища,
и я подумал, что, пожалуй, уж очень резко говорил с
ним.
Было ясно —
он не хотел говорить. Полагая, что
такое настроение не продлится у
него долго, я не стал надоедать
ему вопросами.
Он весь день молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к работе, расхаживал по пекарне с понуренной головой
и всё с теми же туманными глазами, с какими пришел. В
нем точно погасло что-то;
он работал медленно
и вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы в печь
и, из боязни передержать
их, не ложились спать,
он попросил меня...
— Вот
и порешили с человеком, — медленно заговорил Коновалов. — А все-таки в ту пору можно
было жить. Свободно.
Было куда податься. Теперь вот тишина
и смиренство… ежели
так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота… А все-таки человек без защиты живет
и никакого призору за
ним нет. Грешить
ему запрещено, но не грешить невозможно… Потому на улицах-то порядок, а в душе — путаница.
И никто никого не может понимать.
— Нет, это что-о! Не в том сила! А просто я
есть заразный человек… Не доля мне жить на свете… Ядовитый дух от меня исходит. Как я близко к человеку подойду,
так сейчас
он от меня
и заражается.
И для всякого я могу с собой принести только горе… Ведь ежели подумать — кому я всей моей жизнью удовольствие принес? Никому! А тоже, со многими людьми имел дело… Тлеющий я человек…
— Ну тебя… Слыхал я это… Тут не в жизни дело, а в человеке… Первое дело — человек… понял? Ну,
и больше никаких… Этак-то, по-твоему, выходит, что, пока там всё это переделается, человек все-таки должен оставаться как теперь. Нет, ты
его перестрой сначала, покажи
ему ходы… Чтобы
ему было и светло
и не тесно на земле, — вот чего добивайся для человека. Научи
его находить свою тропу…
— Потерянный я человек… Зачем меня мать на свет родила? Ничего не известно… Темь!.. Теснота!.. Прощай, Максим, коли ты не хочешь
пить со мной. В пекарню я не пойду. Деньги у меня
есть за хозяином — получи
и дай мне, я
их пропью… Нет! Возьми себе на книги… Берешь? Не хочешь? Не надо… А то возьми? Свинья ты, коли
так… Уйди от меня! У-уходи!
— А — выпустили. Посудили, оправдали
и выпустили. Очень просто… Вот что: я сегодня больше не работаю, ну ее к лешему! Ладно, навихлял себе руки,
и будет. Денег у меня
есть рубля три да за сегодняшние полдня сорок копеек получу. Вон сколько капитала! Значит, пойдем со мной к нам… Мы не в бараке, а тут поблизости, в горе… дыра там
есть такая, очень удобная для человеческого жительства. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ болеет — лихорадка
его скрючила… Ну,
так ты посиди тут, а я к подрядчику… я скоро!..
Больной босяк весь выбрался на солнце
и лег около нас шагах в двух,
так что мы слышали, как стучали
его зубы в пароксизме лихорадки. Это
был сухой
и длинный хохол: «з Пiлтавы», — задумчиво сказал
он мне.
Он катался по земле, стараясь плотнее закутаться в серый балахон, сшитый из одних дыр,
и очень образно ругался, видя, что все
его усилия тщетны, ругался
и все-таки продолжал кутаться. У
него были маленькие черные глаза, постоянно прищуренные, точно
он всегда что-то пристально рассматривал.
Он закашлялся, завозился
и стал ожесточенно плевать в костер. Вокруг нас всё
было глухо завешено густой пеленой тьмы. Небо над нами тоже
было темно, луны еще не
было. Море скорее чувствовалось, чем
было видимо нам, —
так густа
была тьма впереди нас. Казалось, на землю спустился черный туман. Костер гас.
Неточные совпадения
То
был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский на дуэль. // Онегин с первого движенья, // К послу
такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал, что
он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле не хотел, // Имея дома много дел, //
И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой //
Был недоволен сам собой.
Он знак подаст —
и все хлопочут; //
Он пьет — все
пьют и все кричат; //
Он засмеется — все хохочут; // Нахмурит брови — все молчат; //
Так,
он хозяин, это ясно: //
И Тане уж не
так ужасно, //
И любопытная теперь // Немного растворила дверь… // Вдруг ветер дунул, загашая // Огонь светильников ночных; // Смутилась шайка домовых; // Онегин, взорами сверкая, // Из-за стола гремя встает; // Все встали:
он к дверям идет.
Но в
них не видно перемены; // Всё в
них на старый образец: // У тетушки княжны Елены // Всё тот же тюлевый чепец; // Всё белится Лукерья Львовна, // Всё то же лжет Любовь Петровна, // Иван Петрович
так же глуп, // Семен Петрович
так же скуп, // У Пелагеи Николавны // Всё тот же друг мосье Финмуш, //
И тот же шпиц,
и тот же муж; // А
он, всё клуба член исправный, // Всё
так же смирен,
так же глух //
И так же
ест и пьет за двух.
И так они старели оба. //
И отворились наконец // Перед супругом двери гроба, //
И новый
он приял венец. //
Он умер в час перед обедом, // Оплаканный своим соседом, // Детьми
и верною женой // Чистосердечней, чем иной. //
Он был простой
и добрый барин, //
И там, где прах
его лежит, // Надгробный памятник гласит: // Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, // Господний раб
и бригадир, // Под камнем сим вкушает мир.
«Я?» — «Да, Татьяны именины // В субботу. Оленька
и мать // Велели звать,
и нет причины // Тебе на зов не приезжать». — // «Но куча
будет там народу //
И всякого
такого сброду…» — // «
И, никого, уверен я! // Кто
будет там? своя семья. // Поедем, сделай одолженье! // Ну, что ж?» — «Согласен». — «Как ты мил!» // При сих словах
он осушил // Стакан, соседке приношенье, // Потом разговорился вновь // Про Ольгу: такова любовь!