Неточные совпадения
Все
люди, когда удят, не кричат, не разговаривают, чтобы не пугать, — Ларион поёт неумолчно, а то рассказывает мне жития разные или о боге
говорит, и всегда к нему рыба шла.
Был у него один дружок, Савёлка Мигун, ворище известный и пьяница заливной, не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел, но, по всему прочему, — редкостный
человек! Песни он пел и сказки
говорил так, что невозможно вспомнить без удивления.
Всё это, может быть, и выдумано, да уж очень лестно про
людей говорит и Савёлку хорошо ставит. А ещё и то подумайте: коли
люди этак складно сказки сказывают, стало быть — не больно плохи они, а в том и вся суть!
— Оттого, —
говорит, — дьявол и пишется рогат и козлоног, что он есть скотское начало в
человеке.
— Скоро уже! —
говорит. — Скоро, — слышно, что
люди снова ищут его!
— В тюрьму бы за это и земского и попа! — тихо-тихо
говорит Ларион. — Чтобы не убивали они, корысти своей ради, бога в
людях!
Савёлка чего-то
говорит, а я в угол печи забился и уши себе пальцами заткнул. Тогда влезли они оба ко мне — водку тоже взяли — и долго, наперебой, рассказывали мне об истинных чудесах и обманном надругательстве над верою
людей. Так я и заснул под их речи.
Очень я утвердился на этом — надо обороняться чем-нибудь против насмешек, а иной обороны не было на уме. Не взлюбили меня и уж начали зазорно звать, а я — драться стал. Парнишка крепкий был, дрался ловко. Пошли на меня жалобы,
говорят дьячку
люди, отцы и матери...
Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина:
человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком;
говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный — книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.
— Чего ты, —
говорит, — Матвей, стесняешься? Женщину поять — как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья —
люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, — что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь…
— Когда, —
говорит, —
человека душат, ему неловко
говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал — твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.
— Зверьё, —
говорю, — все вы! Разве можно над
человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?
По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни пели, что
говорили о нём, про безумного Власия, который в ту пору скончался уже, про всё
говорил, что знал, — оказалось, знал я много о
людях, о птицах и о рыбах.
— А как же? Эй, —
говорит, — парень, известно мне, что ты к
людям горд, но — не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, — сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
— Между нами, —
говорит, — разные есть, найдутся и хуже ваших слов. Уж очень вы легко
людям верите!
— Где здесь божеское? —
говорю. —
Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок — где тут божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, — где Христос, дитя божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем его, кем украдена мудрость его любви?
— Да, —
говорит, — да ведь вы с ним точно на кулачки драться собрались, разве это можно? А что жизнь тяжела
людям — верно! Я тоже иногда думаю — почему? Знаете, что я скажу вам? Здесь недалеко монастырь женский, и в нём отшельница, очень мудрая старушка! Хорошо она о боге
говорит — сходили бы вы к ней!
—
Люди для тебя кончились, —
говорит, — они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его — должен и мыслью уйти, забыть о нём. Станешь о
людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха и навеки связан!
Помню,
говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной — словно некое древнее и слепое лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят
люди друг друга?
А я не могу
говорить, охватила меня и давит жалость к
человеку, живым во гроб положенному.
Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает
человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и
говорю я келарю...
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня.
Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом
человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Встречу мужика — поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу — сторонится. А мне охота
говорить с
людьми, и
говорил бы я с ними ласково.
Подходят
люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они
говорят ему...
После спора с этим писателем подошло ко мне несколько
человек и
говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня...
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же —
человек с полсотни — остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и
говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных
людей.
— Ты мне не нужна, —
говорю, — а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем
люди мучаются.
И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра
говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я — всё сердце у
человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.
— Бога не вижу и
людей не люблю! —
говорит. — Какие это
люди, если друг другу помочь не могут?
Люди! Против сильного — овцы, против слабого — волки! Но и волки стаями живут, а
люди — все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут — хорошо это? Я вот — била своих, когда они хлеба просили, била!
И не понимаешь, отчего разорился
человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто
люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.
Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь
людей.
А
человек рядом со мною
говорит негромко и печально...
— Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? —
говорит она, упрекая. — Этакой красивой и здоровой — легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу,
человек строгий, глаза серьёзные,
говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё — не знаю почему — показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал — плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила — господи, благослови! — и позвала.
Говорит он мне: «Все
люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и
говорят мне: ты кривой.
— Зовут, —
говорит, — Иегудиил,
людям весёлый скоморох, а себе самому — милый друг!
Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче
говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое лицо — ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот
человек, но душа его, видимо, ясна.
— Скажу, — отвечает, — что не знал
человек, о чём
говорит, ибо вера — великое чувство и созидающее!
— Эх, отец! Наблудил ты в душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так
говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к
людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь!
— И не надо, —
говорит, — и не ставь, а то господина поставишь над собой! Я тебе не о
человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе!
— Цыц! — кричит, — мышь амбарная! И впрямь, видно, есть в тебе гнилая эта барская кровь. Подкидыш ты народный! Понимаешь ли — о ком
говоришь? Вот вы все так, гордионы, дармоеды и грабители земли, не знаете, на кого лаете, паршивые псы! Обожрали, ограбили
людей, сели на них верхом, да и ругаете: не прытко вас везут!
Рассказал всю историю жизни народа вплоть до того дня;
говорил о Смутном времени и о том, как церковь воздвигнула гонения на скоморохов, весёлых
людей, которые будили память народа и шутками своими сеяли правду в нём.
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал
людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их — хочу опустошить себя. Долго
говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю...
— Как искренний
человек, вы, —
говорит, — должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам — она вас ставит выше
людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
— Но это вас от
людей не отличает, вы ошибаетесь, —
говорит Михаила. — Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою — выгодно уединённому! Это я
говорю про тех
людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.
— Началась, —
говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг
человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Размышляю о горестном одиночестве
человека. Интересно
говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но — почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого
человека, стоит она одиноко, как среди пустыни…
«Почему эти
люди не боятся
говорить обо всём?»
—
Человеку — всё нужно знать! —
говорит он и смотрит на книги так же ласково, как на детей.
— Бог, о котором я
говорю, был, когда
люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, — бог погиб, бог — разрушился!
— Ты, Мишка, нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, и смущаешь
людей! Коли
говоришь, что рабочий народ вызван жизнь обновлять, — обновляй, а не подбирай то, что попами до дыр заношено да и брошено!