Неточные совпадения
Вот посмотрите, этот напудренный старик с стальным взглядом, —
говорил он, указывая на портрет, висевший в простенке, — он был,
говорят, строг даже к семейству,
люди боялись его взгляда…
Он так и
говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего:
человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится
человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой и руками значением — «не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
—
Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный
человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Вы про тех
говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я не понимаю их жизни. Да, я не знаю этих
людей и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
Например,
говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные
люди,
говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал, как дикие ловят и едят
людей, какие у них леса, жилища, какое оружие, как они сидят на деревьях, охотятся за зверями, даже начал представлять, как они
говорят горлом.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «
людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет
говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Это было более торжественное шествие бабушки по городу. Не было
человека, который бы не поклонился ей. С иными она останавливалась
поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как, — все это бегло, на ходу.
— Разве я тебе не
говорила? Это председатель палаты, важный
человек: солидный, умный, молчит все; а если скажет, даром слов не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал, то и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить…
Но, сбросив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испугать и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастье, спокойствие
человека, не
говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние — ее призвание.
— Странный, необыкновенный ты
человек! —
говорила с досадой бабушка. — Зачем приехал сюда:
говори толком!
— Не люблю, не люблю, когда ты так дерзко
говоришь! — гневно возразила бабушка. — Ты во что сам вышел, сударь: ни Богу свеча, ни черту кочерга! А Нил Андреич все-таки почтенный
человек, что ни
говори: узнает, что ты так небрежно имением распоряжаешься — осудит! И меня осудит, если я соглашусь взять: ты сирота…
— Хорошо, хорошо, это у вас там так, —
говорила бабушка, замахав рукой, — а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за
человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.
— Шш! шш! — зашипела бабушка, — услыхал бы он!
Человек он старый, заслуженный, а главное, серьезный! Мне не сговорить с тобой —
поговори с Титом Никонычем. Он обедать придет, — прибавила Татьяна Марковна.
— Какой странный
человек! Слышите, Тит Никоныч, что он
говорит! — обратилась бабушка к Ватутину, отталкивая Райского.
— Да как же это, —
говорила она, — счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да еще платье! Баловник, мот! Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли ты
человек!
— Странный, своеобычный
человек, —
говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от нее, сам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, — но он пропащий
человек.
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все
говорят, что муж у ней был добрый, смирный
человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном»,
говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что «час ее пробьет, что она полюбит и будет любить идеально».
— Ты не красней: не от чего! Я тебе
говорю, что ты дурного не сделаешь, а только для
людей надо быть пооглядчивее! Ну, что надулась: поди сюда, я тебя поцелую!
— Матушка! кабак! кабак! Кто
говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный
человек, матушка: да или нет? Ты только изреки — честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! — гордо произнес он, стараясь выпрямиться. — Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся…
—
Человек, тебе
говорят: Самсон, то бишь — Иона!
Красота, про которую я
говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в
человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту…
Да, красота — это всеобщее счастье! — тихо, как в бреду,
говорил он, — это тоже мудрость, но созданная не
людьми.
«Нет воли у
человека, —
говорил он, — а есть паралич воли: это к его услугам!
В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный
человек» в том смысле, как обыкновенно
говорят о
людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет — с кем бы она видалась,
говорила. С городскими молодыми
людьми она видится только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом. Офицеры, советники — давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не
говорит.
— Идите домой! Бог знает что
люди говорят о нас…
«Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и будь честный
человек,
говорит где-то Вольтер, — писал он, — а я скажу — люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!
— Опять. Это моя манера
говорить — что мне нравится, что нет. Вы думаете, что быть грубым — значит быть простым и натуральным, а я думаю, чем мягче
человек, тем он больше
человек. Очень жалею, если вам не нравится этот мой «рисунок», но дайте мне свободу рисовать жизнь по-своему!
Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман? Пишешь ли ты его? Если пишешь, то сократи эту драму в двух следующих словах. Вот тебе ключ, или «le mot de l’enigme», [ключ к загадке (фр.).] — как
говорят здесь русские
люди, притворяющиеся не умеющими
говорить по-русски и воображающие, что
говорят по-французски.
— Вы мне нужны, — шептала она: — вы просили мук, казни — я дам вам их! «Это жизнь!» —
говорили вы: — вот она — мучайтесь, и я буду мучаться, будем вместе мучаться… «Страсть прекрасна: она кладет на всю жизнь долгий след, и этот след
люди называют счастьем!..» Кто это проповедовал? А теперь бежать: нет! оставайтесь, вместе кинемся в ту бездну! «Это жизнь, и только это!» —
говорили вы, — вот и давайте жить! Вы меня учили любить, вы преподавали страсть, вы развивали ее…
— Свежо на дворе, плечи зябнут! — сказала она, пожимая плечами. — Какая драма! нездорова, невесела, осень на дворе, а осенью
человек, как все звери, будто уходит в себя. Вон и птицы уже улетают — посмотрите, как журавли летят! —
говорила она, указывая высоко над Волгой на кривую линию черных точек в воздухе. — Когда кругом все делается мрачно, бледно, уныло, — и на душе становится уныло… Не правда ли?
— Ну пусть для семьи, что же? В чем тут помеха нам? Надо кормить и воспитать детей? Это уже не любовь, а особая забота, дело нянек, старых баб! Вы хотите драпировки: все эти чувства, симпатии и прочее — только драпировка, те листья, которыми,
говорят, прикрывались
люди еще в раю…
— Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! — вырывались у него вопли среди рыданий. — Это был не я, не
человек: зверь сделал преступление. Что это такое было! —
говорил он с ужасом, оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя.
Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет
говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не будет, чтоб и из
людей никто не заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.
Райский вполголоса сказал ей, что ему нужно
поговорить с ней, чтоб она как-нибудь незаметно отослала
людей. Она остановила на нем неподвижный от ужаса взгляд. У ней побелел даже нос.
— Боже мой! —
говорил Райский, возвращаясь к себе и бросаясь, усталый и телом и душой, в постель. — Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как
люди остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара — тонкие блюда!..
— Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять лет два
человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! —
говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую… в мое дитя, — я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: „Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с
людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему
говорить: волки не знают его!..»
— Это я знаю. Но он предлагает… венчаться, хочет остаться здесь. Может быть… если будет
человеком, как все… если любит тебя… —
говорила Татьяна Марковна боязливо, — если ты… надеешься на счастье…
Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его
людям, к приказчикам, крестьянам — ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал или просто
говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности каким-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения — с твердостью, почти методическою, намерений и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости — с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхождением, — далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе — с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах.
Тушин жил, не подозревая, что умеет жить, как мольеровский bourgeois-gentilhomme [мещанин во дворянстве (фр.).] не подозревал, что «
говорит прозой», и жил одинаково, бывало ли ему от того хорошо или нехорошо. Он был «
человек», как коротко и верно определила его умная и проницательная Вера.
— И честно, и правильно, если она чувствует ко мне, что
говорит. Она любит меня, как «
человека», как друга: это ее слова, — ценит, конечно, больше, нежели я стою… Это большое счастье! Это ведь значит, что со временем… полюбила бы — как доброго мужа…