Неточные совпадения
— Про
себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да
так и не нашёл никогда — вот какое дело!
— Мать твоя — она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала,
так жалела всех, что и верно — некуда ей было девать
себя, кроме как в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
Есть на Руси
такие особые люди: будто он хороший и будто честно говорит — а внутри
себя просто гнилой жулик: ни в нём нет веры ни во что, ни ему, сукиному сыну, ни в чём верить нельзя.
— Теперь воля. Теперь я сам
себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну,
так что? Достанем! Теперь — воля!
— Это
такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть
такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он
себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек
такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
«Пусть горе моё будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на
себя возьму перед господом и людьми!
Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое есть…»
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая
себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
— Н-на, ты-таки сбежал от нищей-то братии! — заговорил он, прищурив глаза. Пренебрёг? А Палага — меня не обманешь, нет! — не жилица, — забил её, бес… покойник! Он всё понимал, — как собака, примерно. Редкий он был! Он-то? Упокой, господи, душу эту! Главное ему, чтобы — баба! Я, брат, старый петух, завёл
себе тоже курочку, а он — покажи! Показал. Раз, два и — готово!
Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники на богомолье, не оставив ничего за
собою, кроме спокойной, привычной скуки, —
так привычной, что она уже не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог на ноге.
— Вот, слушайте, как мы ловили жаворонков! — возглашал Борис. — Если на землю положить зеркало
так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём
себя, то — он увидит и думает, что зеркало — тоже небо, и летит вниз, а думает — эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!
Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в
себя верили, в свою личность, в силу своей воли, — а ведь этот
себя не видит, не чувствует!
— Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь
себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, — ничем живым, а
так — мёртвая петля сдавила всех и душит…
Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить
себе таких людей на улицах города Окурова.
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да
так все одиннадцать уездов, каждый сам за
себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о
себе, о своём сердце, — он не посмел и спросил...
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего
такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И
себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал
себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
На улицах он чувствовал
себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…
Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и
так, незаметно для
себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.
— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в
себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его
такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
—
Так, — по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять
себя вот в
таких городах!
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова
так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя
себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок...
—
Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь
себя, еретик?
И на сей раз — не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, —
так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел
так. Великое и прекрасное зрелище являет
собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».
Сам он про
себя не любит рассказывать, а если говорит,
так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе.
Максима
так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на
себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит.
— А меня — весной. Как небо раскроется,
так и потянет куда-то, оторвал бы
себя с места да и — марш. Мимо городов, деревень,
так — всё дальше, в глубь земли, до конца!
— Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя
себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я про то говорил, что коли принимать — все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, — вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде,
так торговое сословие — того больше…
Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею.
Так, говоря как бы не о
себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё
таких слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про
себя.
«До чего забаловали человека! — негодующе думал он. — Баба ему понадобилась, на получи; человека пожелал склонить пред
собою — помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина — зачем? А кто
такое Максим — неизвестно. Например — Вася, — кто его извёл?»
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в
себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не
так непримиримо; развёртывалась туго, но спокойнее — новая мысль...
— Вы очень виноваты, очень! Но — у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека — о, я понимаю! — надо до этого страшно мучить
себя — да? Ведь это —
так, да?
Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя
себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов,
так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе.
— Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази — о чём думают? Всё хотят найти
такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти
себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…
— И женщину
такую видел! — радостно вскричал Кожемякин, чувствуя
себя богаче гостя и гордясь этим.
— Какое наше веселье? Идёшь ночью — темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а
так, — есть ли кто живой?
Так и тут: не сам по
себе веселишься, а со скуки!
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за
себя и за неё: то, что случилось, было
так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние.
— Чего я от вас желаю-с? — как будто догадавшись, спросил Сухобаев, и лицо его покрылось пятнами. — Желаю я от вас помощи
себе, дабы обработать мне ваши верные мысли, взбодрить жизнь и поставить
себя на высшую ступень-с! При вашем состоянии души, я
так понимаю, что капитал ваш вы пожертвуете на добрые дела-с, — верно?
И всегда
так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с
собой — не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а — по душе!
— А ежели
так вот, как Марфа жила, — в подозрениях да окриках, — ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто — мужик, и хранить
себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь — нечем, глупа уж очень была.
Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути — в монастырь али в развратный дом.
Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал
себя так, как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз — все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, — угол, где можно жить, не замечая, как нудно, однообразно проходят часы.
Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал
себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления — этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль...
— Вот — гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам
себе, Люба, всю жизнь как на руках
себя нёс и — устал, а всё — несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я
себя тащу, мотаю! Впереди — ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было,
так — пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось — боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот — что же?
Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то — для
себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее — её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство.
Так она ещё не смотрела на него.
— Вот и дедушка Хряпов
так же осуждал
себя.
— Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, — жалобно и тихо говорил он, совершенно незнакомый сам с
собою, и вам, например, неизвестно, что
такое Саратовская губерния и какие там люди, — неизвестно?