Неточные совпадения
Самый знаменитый окунь —
он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, — вот, брат, город хорош!
Каждый раз мальчик замечал, что, наговорив о злой силе ведьм и колдунов много страшного, Власьевна вдруг как будто
сама пугалась и торопливо, жарким шёпотом убеждала
его...
Церковь
они посещали Никольскую —
самый бедный приход, а в монастыре, где молились лучшие люди города, Матвей никогда не был.
— А кто знает! Спроси
их —
они и
сами не знают, поди-ка!
На лицо
ему капали слёзы, всё крепче прижимали
его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением,
он сам невольно прижимался к ней.
Горожане —
они сами бы не прочь людей в крепость покупать, ан и не вышло дело!
— Знаешь ты, — спросил
он Матвея, — что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость
его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед
самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!
Он так себя ставит, чтобы можно было на страшном суде сказать: это я не
сам делал, заставляли меня насильно другие люди, разные.
Уж
он сам, бывало, гонит, — иди, пора!
Вплоть до
самого обеда
он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а в голове у
него всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела женщины.
Ему хотелось сказать это Палаге, но она
сама непрерывно говорила, и было жалко перебивать складный поток её речи.
Прошло множество тяжких минут до поры, пока за тонкою переборкою чётко посыпалась речь солдата, —
он говорил, должно быть, нарочно громко и так, словно
сам видел, как Матвей бросился на Савку.
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и каждый вечер откровенно, не скрывая ни одной мысли, говорить с
ним о людях, об отце, Палаге и о себе
самом.
Её история была знакома Матвею:
он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге, что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала
сама себе наказание за грехи: до конца дней жить со псами.
И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов,
оно шло всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности
они сами делали то же.
Наблюдая за играми молодёжи в поле, около монастырской ограды,
он видел, что даже подростки любят обижать девиц: щиплют
их, колотят, бросают в косы репьи; во время игры в горелки стараются загнать девиц к
самой ограде, где густо и высоко разрослась крапива, и там повалить
их в жгучую заросль.
Но
самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах: всё, что
он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, — всё это теперь разлилось перед
ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
Пока
они спорили, татарин, прищуривая то один, то другой глаз, играл
сам с собою, а Матвей, слушая крик старого солдата и всматриваясь в непоколебимое лицо Ключарева, старался понять, кто из
них прав.
Городские ведут бой с хитростями, по примеру отцов: выдвинут из своей стенки против груди слобожан пяток хороших вояк, и, когда слобожане, напирая на
них, невольно вытянутся клином, город дружно ударит с боков, пытаясь смять врага. Но слободские привыкли к этим ухваткам: живо отступив,
они сами охватывают горожан полукольцом и гонят
их до Торговой площади, сбрасывая на землю крепкими ударами голых кулаков.
Пробился к
нему слободской боец Стрельцов, наклонил голову, как бык, и опрокинул пожарного, но тут же
сам присел, ушибленный по виску Толоконниковым.
— Богачи
они, Чернозубовы эти, по всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны [Волжское плоскодонное, неуклюжее и
самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни одного железного гвоздя, и она даже проконопачена лыками; длиной 20–50 саженей, шириной 5-10; поднимает до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли только по воде, строились по Каме и Ветлуге, и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами(верёвками); на
них и парус рогожный — Ред.], лесопил у
них свой.
«Егор?» — «
Он самый!» А кривого зовут — Левон.
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина,
он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре —
самое надёжное! Береги
его, прибавь
ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
Матвей и
сам не знал, можно ли татарину войти на кладбище,
он смотрел на Шакира, обильно поливаемого тёплым, весенним дождём, и думал...
После обеда в небе явились светло-синие пятна, отражаясь в устоявшейся воде луж на дворе. И вот — перед
самой большой лужей сидит на корточках вихрастый остроносый мальчик, гоняя прутом чурку по воде, и что-то кричит, а вода морщится, будто смеясь в лицо
ему.
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для
самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин
сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с
ним, — почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.
— И домовой тоже, — снова заговорил Маркуша, —
он подпечек любить, это
ему —
самое место!
А
он — храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну — всё читаеть, и в
самом конце, в последнем, значить, слове — чу, идёт!
Весь город знал, что в монастыре балуют;
сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто
ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
Толоконников хвастался и божился, что это
он сам и вывёртывал.
«Ну, вот! — мысленно воскликнул
он. — Эх, зря всё начато, — хотел поближе к ней, а
сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь — это ещё…»
— «А
он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня
его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город.
Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с
ним не мог никто. Хоть мне
он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после
него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой
он сам предлагал выйти за
него замуж, но она насмешливо ответила
ему...
— Что же будет? — соображал
он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а
им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый
сам за себя, и начнётся между
ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех,
их верх и будет!
Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те
им дороже…
Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё — имущество, деньги, а
самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее
он останавливался на светлом желании сказать ей...
Вот большая изба Чапунова, и
сам Мокей, сидя на завалинке, кивает
ему лысой, как яйцо, головой.
— Да ведь не крал
он у тебя денег —
сам ты подложил
ему,
сам, чтобы Анну отбить, ну?
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать
ему. И себе
самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула
сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.
Говорила, что надо жить в тёмной нашей щели, в глупости людской для пользы
их, а
сама вот уехала.
А
он ответил — давайте ей полную волю во всём, чего она хочет, тогда она
сама себя одолеет и пожрёт, и освободится душа, чиста служению божью.
— Не уважаю, — говорит, — я народ: лентяй
он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит — стало быть, ничему не верит. Начало в
нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг
его такое множество властей понаставлено: ежели в
самом человеке начала нет — снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях,
его речи согласны. Народ непонятный и скучающий — отчего бы это? Максим говорит — от глупости. Так ли? Дураки и
сами весело живут и другим забавны…»
Пускай живёт;
он хороший, только — очень со́вок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал
его ругать, а
он хлопает глазами, как дитя, и видно, что
сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир
его не любит и говорит мне...
А Наталья всё хочет откормить
его,
он же ест мало и плохо, а
сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима...
— Господи, — говорит, — как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, — говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с
ним, кощеем, я
сама теперь справлюсь, теперь, — говорит, — я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, — это она про мышьячок.
— Пёс
его знает. Нет, в бога
он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал
он меня — то адовыми муками стращает, то
сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у
него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох
он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
—
Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой —
он ничего…