Неточные совпадения
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький и словно бы
не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам
каждому сиротство своё — как слепота!
Четыре дня
не было отца, и
каждая минута этих дней памятна Кожемякину, — он обладал здоровой и редкой способностью хорошо помнить светлые минуты жизни.
Смотрел юноша, как хвастается осень богатствами своих красок, и думал о жизни, мечтал встретить какого-то умного, сердечного человека, похожего на дьячка Коренева, и
каждый вечер откровенно,
не скрывая ни одной мысли, говорить с ним о людях, об отце, Палаге и о себе самом.
Он начал засматриваться на девушек. Это было сразу замечено, и городские женихи
не однажды обидно и зло смеялись над ним. Почти
каждый раз, когда он выходил в поле, где молодёжь играла в лапту, горелки и шар-мазло, его награждали насмешливыми советами...
Каждый день, в хлопотливой суете утра, в жаркой тишине полудня, в тихом шуме вечера, раздавался визг и плач — это били детей. Им давали таски, потасовки, трёпки, выволочки, подзатыльники, плюхи и шлепки, секли берёзовыми прутьями, пороли ремнями. Кожемякин,
не испытавший ничего подобного, вспоминал отца с тёплой благодарностью и чувством уважения к нему.
Почти
каждый праздник, под вечер или ночью, где-нибудь в городе раздавался крик женщины, и
не однажды Матвей видел, как вдоль улицы мчалась белая фигура, полуголая, с растрёпанными волосами. Вздрагивая, вспоминал, как Палага навивала на пальцы вырванные волосы…
Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько было сознавать, что
каждый день
не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.
— Тут
не верёвки, идолобес, тут работа!
Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа — государева служба, она для Россеи идёт! Что такое Россея — знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески — надо всё это устроить или нет, бесов кум? Ей всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы на двести лет накоплено! Вот и работай, и приводи её в порядок! Наработай, чтобы всем хватало, и шабаш. Вот она, Россея!
На льду реки Путаницы начались бои:
каждый праздник, после обеда, из слободки, засыпанной снегом до крыш и
не видной на земле, серыми комьями выкатывались мальчишки. Перебежав реку, они кричали на гору...
Но уже взрослые разгорячились и
не могут вести бой правильно; против
каждого из сильных людей слободы — пятеро-шестеро горожан; бой кончен, началась драка — люди вспомнили взаимные обиды и насмешки, старую зависть, давние ссоры, вспомнили всё тёмное, накопленное измала друг против друга, освирепели и бьются злобно, как зверьё.
— Ведь он здесь
не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари
не у
каждого тоже есть, — далеко мы тут живём!
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти
каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока
не замечал, что она устала и
не может говорить.
И
каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она
не влекла его к себе, как
не влекли его и все другие сказки.
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова,
не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов,
каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у
каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, —
не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего
не требуя,
не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от
каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
Отец Павел перед смертью своей
каждое воскресенье проповеди говорил; выходило у него скушно, и очень злился народ — обедать время, а ты стой да слушай, до чего
не по-божьи живёшь.
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого
не зная, и, может, в
каждом есть вот такой же плутающий человек, так же
не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
По-ихнему, по-татарски, конечно,
не одна, а для нас, видно, иначе положено,
каждому даётся на всю жизнь одна любовь, как тень.
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете,
не нажили ещё вы её: непосеянного —
не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма.
Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно…
— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза
не лишила, да так
каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня
не щадя, да и ну!
«Дни идут с незаметной быстротой и
каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше
не было.
— Она
не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и
каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?
Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его
не заметили, вздрагивая и останавливаясь при
каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался — звук шагов Максима пропал.
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней,
не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с
каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
Почти месяц он жил в монастыре и
каждый день, в три часа,
не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника.
— Невозможно,
не могу — видишь, сколько ожидающих? У меня
не хватило бы времени, если с
каждым говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце?
Все они были
не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и
каждому из них своя боль
не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё.
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди
не могут стать детьми,
не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях,
не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними
не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в
каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
— Азбука!
Не живём — крадёмся,
каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек
не воин — в яме-то какой же он боец?
Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу,
не обнимая всего, но в
каждом был скрыт «свой бубенчик» — и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно.
Иногда — всё реже — Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях,
не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в
каждом из них что-то своё, особенное, но — неясное, неуловимое — оно
не задевало души.
Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он — точно слепой в яму — свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев,
не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти
каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и —
не отдавал.
Никон Маклаков стал посещать его всё реже, иногда
не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить, и с
каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь всё более шумной, казалась всё больше нарочитой.
Но татарин,
не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и
каждый раз, когда руки касались ветвей, сердце пугливо замирало.
Читал он медленно,
не однажды перечитывая те строки, которые особенно нравились ему, и
каждый раз, когда книга подходила к концу, он беспокойно щупал пальцами таявшие с
каждым часом непрочитанные страницы.