Неточные совпадения
Чего там?» Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и
как взглянешь на неё — окрылится сердце радостью, ничего тебе
не хочется,
не надобно, только
бы плыть — вот
какая разымчивая река!
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит,
не иначе,
как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене
бы, на пути маятника этого, шишка была, вот так же задевал
бы он!
— Так вот
как она строго жизнь наша стоит! — говорил отец, почёсывая грудь. — И надо
бы попроще
как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, нехорошо! И никто никого
не жалеет, зверьё-зверьём!
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький и словно
бы не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все тут,
как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам каждому сиротство своё —
как слепота!
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что ж,
не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот
бы за меня такую барину отдать!» — «Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь
как же, говорит, коли баринова она!»
— Это такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё
как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой,
не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И когда увидит человек такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
Между гряд, согнувшись и показывая красные ноги, выпачканные землей, рылись женщины, наклоня головы, повязанные пёстрыми платками. Круто выгнув загорелые спины, они двигались
как бы на четвереньках и, казалось, выщипывали траву ртами,
как овцы. Мелькали тёмные руки, качались широкие бёдра; высоко подобранные сарафаны порою глубоко открывали голое тело, но Матвей
не думал о нём, словно
не видя его.
Он слушал молча, избегая её взгляда, боясь,
как бы она
не догадалась, что он видел её наготу.
— Где уж! Всего-то и поп
не поймёт. Ты
бы вот что понял: ведь и Сазан
не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан так уж
как райские сады видишь!
— Степан Фёдорыч, — говорила Палага Пушкарю, —
не надо
бы в баню-то,
как встанет он ночью да
как…
— Мне что? Пускай их, это мне и лучше. Ты, Мотя,
не бойся, — заговорила она, встряхнувшись и жадно прижимая его голову ко груди своей. — Только
бы тебя
не трогали, а я бывала бита,
не в диковинку мне! Чего боязно — суда
бы не было
какого…
Баба с вёдрами,
не сводя глаз с прохожего, отвечает медленно, думая
как бы о другом о чём-то...
—
Как помру, — сипло и вяло говорил Пушкарь, — позови цирульника, побрил
бы меня! Поминок —
не делай,
не любишь ты нищих. Конечно — дармоеды. Ты вот что: останутся у меня племянники — Саватейка с Зосимой — ты им помоги когда!
Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, — Матвей боялся,
как бы окуровцы
не заметили и
не побили татарина.
«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А мать вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были
бы —
не пустят её, — побить даже могут. Это —
как раз!»
Улыбается
не злобно, а
как бы даже виновато.
— Это, поди, мальчишки-певчие! — хмуро сообразил Матвей. — Их, наверно, регент подучил. Ты гляди,
как бы она, а то Боря
не прочитали…
Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся,
как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой
не подслушал его, и спросил...
— Конечно, это хорошо
бы, да ведь
как её, всю-то Россию, к одному сведёшь?
Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди на государеву службу годятся? Никому ничего
не интересно, кроме своего дома, своей семьи…
— А
как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! — говорил он, понижая голос. — Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, — ни одной деревни, наверно, нет, которая
бы такого Натрускина со свету
не сжила!
«Никогда я на женщину руки
не поднимал, — уж
какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил
бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить
бы, а после — в ногах валяться, — слёзы
бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»
— Родимая! — бормотал он. — Уж всё равно! Уж я
не думаю о женитьбе, — что там? Вон, казначейша-то
какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я
бы собакой бегал за тобой…
— Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете,
не нажили ещё вы её: непосеянного —
не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что — друг друга за горло, и жизнь с вами опасна,
как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле,
как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя
бы допрежде нашли, друг другу подали
бы руки крепко и неразрывно…
— Это, — говорит, — ничего
не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина — раз! Увидал её благородный человек — два! Куда изволите идти, и — готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное — женщина, она живёт по наитию, ей,
как земле, только
бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а
как — всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и
не найдёт, погибает даже.
Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а
какую —
не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я
не помню точно, а чуется, есть в них будто
бы не церковное.
А поповы речи очень книжны, и понять их мне
не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и
как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того
как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно
не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья
не пошла
бы.
А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа,
как бы его в монастырь
не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша.
Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо
бы не забывать, что,
как доказано, в делах своих он
не волен, а
как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать
бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, — это будет к общей пользе всех.
— Человек хотел
бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и
не требует усилий, — но
как только человек начнёт готовиться к этому — со стороны прыгает зверь, и — кончено! Так-то, добрейший…
— Иди, иди, чего там! —
как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. Надоело всё это! Лентяев
не надо. Сегодня
бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он
как бы растаял в зное, и
не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
— Азбука!
Не живём — крадёмся, каждый в свой уголок, где
бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек
не воин — в яме-то
какой же он боец?
— Глядите, — зудел Тиунов, — вот, несчастие, голод, и — выдвигаются люди, а кто такие? Это — инженерша, это — учитель, это — адвокатова жена и к тому же — еврейка, ага? Тут жида и немца — преобладание! А русских — мало; купцов, купчих — вовсе даже нет!
Как так? Кому он ближе, голодающий мужик, — этим иноземцам али — купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие — забежали вперёд, ага? Ежели
бы не голод, их
бы никто и
не знал, а теперь — славу заслужат,
как добрые люди…
— Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я —
не в числе осуждающих. Всем девицам замуж
не выйти — азбука! Нищих плодить — тоже одно обременение жизни. Засим —
не будь таких, вольных, холостёжь в семьи
бы бросилась за баловством этим, а ныне,
как вы знаете, и замужние и девицы
не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее…
— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных,
как же! Теперь это запретили,
не мне — персонально, — а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели
бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять — видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
— Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка — против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди — хорошие, да; им
бы вот
не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят
не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и
как составить её лучше…
— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи,
какой грешник!
Не издеваться
бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше
как? Я за тех людей
не стою, будь мы умнее, живи лучше — они нам
не надобны…
Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал,
как бы поднимая никому
не видимую тяжесть, — это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.
С этим решением,
как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к «Лиссабону», надеясь встретить там мясника, и
не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем
не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом...
— Это
не народ, а — сплошь препятствие делу-с! То есть
не поверите, Матвей Савельевич,
какие люди, — столь ленивы и — в ту же минуту — жадны, в ту самую минуту-с!
Как может человек быть жаден, но — ленив? Невозможно понять! Даже
как будто
не город, а разбойничий лагерь — извините, собрались эдакие шиши и ждут случая,
как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.
«Девушка на возрасте,
как бы слухи
не пошли зазорные…»
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, —
не забывать
бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и
какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле».
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе
не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он — вам
бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и
не было ещё на земле-то,
как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, — вот это уж игра,
какой лучше
не придумать, и был
бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился
бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он,
не жалостлив…
«
Как бы он
не соблазнил Любовь-то, — тревожно думалось Кожемякину. — Господи помилуй её!»
Всю зиму,
не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны,
как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, — прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его.