Неточные совпадения
Церковь они посещали Никольскую — самый бедный приход, а
в монастыре, где молились лучшие люди
города, Матвей никогда не
был.
Пил он, конечно,
пил запоем, по неделям и более. Его запирали дома, но он убегал и ходил по улицам
города, тонкий, серый, с потемневшим лицом и налитыми кровью глазами. Размахивая правою рукою,
в левой он сжимал цепкими пальцами булыжник или кирпич и, завидя обывателя, кричал...
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал
в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и
был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей
города Окурова.
Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною,
в комнату заглядывали душные тени. День
был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на
город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли
в окно, ложились на пол. И казалось, что дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью.
Когда она бесстыдно и зло обнажалась, Кожемякин
в тоске и страхе закрывал глаза: ему казалось, что все мальчишки и собаки
были выношены
в этом серо-жёлтом, мохнатом животе, похожем на унылые древние холмы вокруг
города.
Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились
в этом месте временно, — они ничего не любят тут, им ничего не жалко.
Город был застроен тесно, но
было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил
в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья
в садах
были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.
Ночами, чувствуя, что
в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит
в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько
было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится
в ней пусто, как
в поле за
городом.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла
город,
в котором человек, по имени Самсон,
был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
Медь
поёт робко и уныло, — точно кто-то заплутался
в темноте и устало кричит, уже не веря, что его услышат. Разбуженные собаки дремотно тявкают, и снова
город утопает
в глубоком омуте сырой тишины.
Но вечером
в день благовещения он услыхал, что Наталья, которой известно
было всё
в жизни
города, рассказывает торжественно и подробно...
Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над
городом давно поднялось солнце, но здесь,
в сыром углу огорода, земля
была покрыта седыми каплями росы и чёрной, холодной тенью сарая.
Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя
в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает
в тупого скота, чтобы не задохнуться
в тугих сетях
города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая вера
в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды
в небе, человеку всегда
были ясно видимы огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.
Кроткий весенний день таял
в бледном небе, тихо качался прошлогодний жухлый бурьян, с поля гнали стадо, сонно и сыто мычали коровы. Недавно оттаявшая земля дышала сыростью, обещая густые травы и много цветов. Бил бондарь, скучно звонили к вечерней великопостной службе
в маленький, неубедительный, но крикливый колокол.
В монастырском саду копали гряды,
был слышен молодой смех и говор огородниц; трещали воробьи,
пел жаворонок, а от холмов за
городом поднимался лёгкий голубой парок.
Солнце точно погасло, свет его расплылся по земле серой, жидкой мутью, и трудно
было понять, какой час дня проходит над пустыми улицами
города, молча утопавшими
в грязи. Но порою — час и два —
в синевато-сером небе жалобно блестело холодное бесформенное пятно, старухи называли его «солнышком покойничков».
Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не
было и дымом не пахло,
город же
был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая
в густых хлопьях весеннего снега.
А зимою, тихими морозными ночами, когда
в поле, глядя на
город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков
был видом Пыр Растопыр?
Когда над
городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, — мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся
в шар отребьев и катится по земле из края
в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает
города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки
в землю и
в безобразное, безглавое тело своё.
— Вот те и доли! А
есть ещё прадоли — они на
города даются, на сёла: этому
городу — под горой стоять, тому селу —
в лесе!
Весь
город знал, что
в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил
выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила, да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать, да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с того она отдала душу богу. По
городу о суде говорят, да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха
выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто
в одночасье старуха померла».
…Весна
была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь
в безветренном воздухе, приносил
в город душный, кислый запах гниющих трав.
Матвей смотрел
в сторону
города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы,
город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и
в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.
— Соткнулся я с женщиной одной — от всей жизни спасение
в ней, — кончено! Нет верхового! Не послала.
Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало
быть, плох я ей…
Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт
в маленьком
городе один, как
в большой тюрьме, где все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен
быть свой разбег. Вот я,
в городе Вологде,
в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!
Слова её падали медленно, как осенние листья
в тихий день, но слушать их
было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину:
в своё время
город много и злорадно говорил о ней, о том, как она
в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал
пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
«Всю ночь до света шатался
в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие
города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может,
в каждом
есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на
города эти и на людей, подобных мне? И
в чём, где оправдание нам?
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился
в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит
в кухне, плачет, а сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много
ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
Я, конечно, согласился — мне что?
Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не
было. И ушёл я тогда
в Саватьму».
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там,
пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы
в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли
в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно
быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
И
было приятно сознавать, что столь значительные люди явились
в его
городе и
в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова.
Манило за
город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и
в лес, празднично нарядный. Стали собираться
в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда — по воскресеньям — уходили далеко
в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, — оттуда
был виден весь
город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал...
Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля — всё дышало мутным, горячим дыханием,
в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней.
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу.
Город молчал, он как бы растаял
в зное, и не
было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно
быть, проходили
в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Над головой его тускло разгорались звёзды;
в мутной дали востока колыхалось зарево должно
быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил
город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул...
В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен
был отправить сына
в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности.
— Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись — верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович
в моём мнении — самый честнейший человек нашего
города, но не играйте с ним
в карты, потому — шулер-с! Во всех делах — полная чистота, а
в этом мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу
быть вам полезен…
— Извольте рассудить: Базунов
городу не голова, толка от него никому нет и не
будет, —
в головы должен встать здесь — я-с!
— Да, я! — не смутясь, повторил Сухобаев. — А вы мне
в этом помогите красноречием вашим. Тогда — помимо того, что это всему
городу явный
будет выигрыш, — ваши деньги обеспечиваются солиднее, ежели я возведусь на эту должность, и всех планов ваших исполнение —
в собственных ваших руках-с! Я — вам исполнитель и слуга, — желаете эдак? Игра верная-с! Всех добрых дел и мыслей Матвея Савельева Кожемякина преемник Василий Сухобаев!
Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, —
в городе её звали Луша-домовница.
Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила
выпить, а
выпив — весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости.
— Это не народ, а — сплошь препятствие делу-с! То
есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, — столь ленивы и —
в ту же минуту — жадны,
в ту самую минуту-с! Как может человек
быть жаден, но — ленив? Невозможно понять! Даже как будто не
город, а разбойничий лагерь — извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.
Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью
города: ей
были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её
была подобна ручью чистой воды
в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
Было странно, что обо всём, что творилось
в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил.