Неточные совпадения
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике был похож на женщину, и странно было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше
другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно
говоря о чём-то сердечном и печальном.
Это
говорила Палага, а чей-то
другой голос бесцветно ответил...
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе —
друг, а не то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет!
Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
В саду собрались все рабочие, огородницы, Власьевна, — Матвей смотрел на них и молчал, изнывая от тяжёлого удивления: они
говорили громко, улыбались, шутя
друг с
другом, и, видимо, никто из них не чувствовал ни страха, ни отвращения перед кровью, ни злобы против Савки. Над ним посмеивались, рассказывая
друг другу об ударах, нанесённых ему.
Выйдя из ворот, он видит: впереди, домов за десяток, на пустынной улице стоят две женщины, одна — с вёдрами воды на плечах,
другая — с узлом подмышкой; поравнявшись с ними, он слышит их мирную беседу: баба с вёдрами, изгибая шею, переводит коромысло с плеча на плечо и, вздохнув,
говорит...
Говорят о божественном, ругают потихоньку чиновников, рассказывают
друг другу дневные и ночные сны.
Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и
другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая,
говорили мужикам...
Назойливо лезли в глаза струны пеньки, из них торчала серебряными иглами перебитая кострика. Рабочие, привязанные к этим серым, дрожащим линиям, обманно уходившим вдаль, изредка и нехотя
говорили что-то
друг другу, а хозяин думал...
Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с каждым словом, становилось всё требовательнее и острее. Все трое смотрели
друг на
друга, недоуменно мигая, и
говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.
Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или
другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она
говорит сейчас, с тем, что
говорила минутою раньше?
Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев
говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а
другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.
Секлетея Добычина, по грибы пойдя, — пропала, одни
говорят — в болоте увязла,
другие думают — ушла в Черноборский монастырь.
— Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн — ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, — как
говорил? Не делай вражда, не гони
друга. Я тебе
говорил — коран! Ты мне — твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна…
— Да. Батюшка очень его полюбил. — Она задумчиво и печально улыбнулась. —
Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, вдруг сказала она так, как будто давно и много
говорила об этом, — вот полюбили
друг друга иноплеменные люди — разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут…
Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более
говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось
другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
— Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а
говорим мы — на разных языках, не понимая
друг друга…
И каждый раз, когда женщина
говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все
другие сказки.
— Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот — ты
говоришь — хороший я человек и
друг тебе, а ты для меня — хорошая женщина и
друг, и оба мы — русские, а ладу — нет между нами: мной желаемое — тебе не надобно, твои мысли — мне не ясны, — как это вышло?
— А как они
друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! —
говорил он, понижая голос. — Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, — ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила!
Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а
говорили друг с
другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами.
Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались
друг с
другом намекающими взглядами, а когда она уходила,
говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.
Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а
другою оправляя кофту,
говорила словами, лишающими силы...
— Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе
другого человека, — помахивая картузом,
говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего;
говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один
другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Ты,
говорит, себя мало любить умеешь, тебе надо
другого человека, чтобы много любить его.
Все начали ворчать на него, а толстый не ответил. Потом долго догадывались, где душа? Одни
говорили — в сердце,
другие — в черепе, в мозгу, а кривой снова дерзостно сказал...
Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий — отчего бы это? Максим
говорит — от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и
другим забавны…»
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я
другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же,
говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
…Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две
другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала
говорить басом.
«Здорово я его побил!» — удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то
другом, медленно
говорил...
— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет,
говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы
других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?
— Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я
говорю — снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты — вот, — готовы
другие!
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет.
Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про
других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в
другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал
говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то
другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско
говорил дядя Марк.
Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово
говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих
других холопьих свойствах русского человека.
Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно
говорит всегда, что человек есть — плод и ничем
другим, кроме того, каков есть, не может быть.
Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось в нём
говорит кто-то
другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.
Общее дело надо делать,
говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком
других, а на этот десяток — сотнею и больше.
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав
другую ко груди, неразборчиво
говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки...
Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь
друг к
другу,
говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал...
В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли
друг друга думать и
говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться — особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все — а Ревякин чаще
других — мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.
Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее
друг ко
другу, — меньше будет скуки, сократится пьянство;
говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, — его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения.
— Не теми ты, Кожемякин, словами
говоришь, а по смыслу — верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно жить семейно — так! И — верно: когда дворяне крепко
друг за
друга держались — вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то
другой из деловых людей города тайно
друг от
друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно
говорил...
— Жизнь становится
другой, а люди — всё те же, —
говорил Никон.
— Мужик — умный, — сказал Никон, усмехаясь. — Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне — хорошая,
говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему — хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни
другого. Ежели бы он Христа продавал — ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил.
Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно
говорили друг другу...
— А кто? — воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя. — Не сами ли мы
друг другу-с? А сверху — господь бог: будь,
говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, — как тут дитёй будешь?
— Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не
говорят, — тогда всё будет
другое, лучше, — верно?