Неточные совпадения
Отец рассказывал лучше бабушки и всегда что-то такое, чего мальчик не замечал за собой, не чувствовал в себе. Иногда Климу даже казалось, что отец сам выдумал слова и поступки, о которых
говорит, выдумал для того, чтоб похвастаться сыном, как он хвастался изумительной точностью хода своих часов, своим умением играть в карты и многим
другим.
Трудно было понять, что
говорит отец, он
говорил так много и быстро, что слова его подавляли
друг друга, а вся речь напоминала о том, как пузырится пена пива или кваса, вздымаясь из горлышка бутылки.
Клим довольно рано начал замечать, что в правде взрослых есть что-то неверное, выдуманное. В своих беседах они особенно часто
говорили о царе и народе. Коротенькое, царапающее словечко — царь — не вызывало у него никаких представлений, до той поры, пока Мария Романовна не сказала
другое слово...
— Павля все знает, даже больше, чем папа. Бывает, если папа уехал в Москву, Павля с мамой поют тихонькие песни и плачут обе две, и Павля целует мамины руки. Мама очень много плачет, когда выпьет мадеры, больная потому что и злая тоже. Она
говорит: «Бог сделал меня злой». И ей не нравится, что папа знаком с
другими дамами и с твоей мамой; она не любит никаких дам, только Павлю, которая ведь не дама, а солдатова жена.
Совершенно ясно, что больше всех мужчин ей нравится Варавка, она охотнее
говорит с ним и улыбается ему гораздо чаще, чем
другим.
Особенно жутко было, когда учитель,
говоря, поднимал правую руку на уровень лица своего и ощипывал в воздухе пальцами что-то невидимое, — так повар Влас ощипывал рябчиков или
другую дичь.
Но почти всегда, вслед за этим, Клим недоуменно, с досадой, близкой злому унынию, вспоминал о Лидии, которая не умеет или не хочет видеть его таким, как видят
другие. Она днями и неделями как будто даже и совсем не видела его, точно он для нее бесплотен, бесцветен, не существует. Вырастая, она становилась все более странной и трудной девочкой. Варавка, улыбаясь в лисью бороду большой, красной улыбкой,
говорил...
Его раздражали непонятные отношения Лидии и Макарова, тут было что-то подозрительное: Макаров, избалованный вниманием гимназисток, присматривался к Лидии не свойственно ему серьезно, хотя
говорил с нею так же насмешливо, как с поклонницами его, Лидия же явно и, порою, в форме очень резкой, подчеркивала, что Макаров неприятен ей. А вместе с этим Клим Самгин замечал, что случайные встречи их все учащаются, думалось даже: они и флигель писателя посещают только затем, чтоб увидеть
друг друга.
И тотчас началось нечто, очень тягостно изумившее Клима: Макаров и Лидия заговорили так, как будто они сильно поссорились
друг с
другом и рады случаю поссориться еще раз. Смотрели они
друг на
друга сердито,
говорили, не скрывая намерения задеть, обидеть.
Клим почти не вслушивался в речи и споры, уже знакомые ему, они его не задевали, не интересовали. Дядя тоже не
говорил ничего нового, он был, пожалуй, менее
других речист, мысли его были просты, сводились к одному...
Оживляясь, он
говорил о том, что сословия относятся
друг к
другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все
другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору —
другие люди и хуже, чем они, жители вот этого города.
Клим покосился на него, он все острей испытывал уколы зависти, когда слышал, как метко люди определяют
друг друга, а Макаров досадно часто
говорил меткие словечки.
— Ты все такая же… нервная, — сказала Вера Петровна; по паузе Клим догадался, что она хотела сказать что-то
другое. Он видел, что Лидия стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было подумать, что она чего-то напряженно ожидает.
Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все, что нужно.
У себя в комнате, сбросив сюртук, он подумал, что хорошо бы сбросить вот так же всю эту вдумчивость, путаницу чувств и мыслей и жить просто, как живут
другие, не смущаясь
говорить все глупости, которые подвернутся на язык, забывать все премудрости Томилина, Варавки… И забыть бы о Дронове.
— Ты матери не
говорил об этом? Нет? И не
говори, прошу. Они и без этого не очень любят
друг друга. Я — пошел.
Вечером, войдя в комнату брата, Самгин застал там Кутузова и Туробоева, они сидели за столом
друг против
друга в позах игроков в шашки, и Туробоев, закуривая папиросу,
говорил...
Глаза ее щурились и мигали от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она
говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с одной темы на
другую, она спросила...
Минуту, две молчали, не глядя
друг на
друга. Клим нашел, что дальше молчать уже неловко, и ему хотелось, чтоб Нехаева
говорила еще. Он спросил...
Клим замолчал, найдя его изумление, смех и жест — глупыми. Он раза два видел на столе брата нелегальные брошюры; одна из них
говорила о том, «Что должен знать и помнить рабочий»,
другая «О штрафах». Обе — грязненькие, измятые, шрифт местами в черных пятнах, которые напоминали дактилоскопические оттиски.
Говорила она то же, что и вчера, — о тайне жизни и смерти, только
другими словами, более спокойно, прислушиваясь к чему-то и как бы ожидая возражений. Тихие слова ее укладывались в память Клима легким слоем, как пылинки на лакированную плоскость.
Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо
друг с
другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, опустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица,
говорил вполголоса...
Клим, зная, что Туробоев влюблен в Спивак и влюблен не без успеха, — если вспомнить три удара в потолок комнаты брата, — удивлялся. В отношении Туробоева к этой женщине явилось что-то насмешливое и раздражительное. Туробоев высмеивал ее суждения и вообще как будто не хотел, чтоб при нем она
говорила с
другими.
— Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем, что говорится людями для того, чтоб показать себя
друг перед
другом умнее, чем они есть на самом деле. Кто… кто это
говорит? Интеллигенция.
Они оба вели себя так шумно, как будто кроме них на улице никого не было. Радость Макарова казалась подозрительной; он был трезв, но
говорил так возбужденно, как будто желал скрыть, перекричать в себе истинное впечатление встречи. Его товарищ беспокойно вертел шеей, пытаясь установить косые глаза на лице Клима. Шли медленно, плечо в плечо
друг другу, не уступая дороги встречным прохожим. Сдержанно отвечая на быстрые вопросы Макарова, Клим спросил о Лидии.
Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки. От нее вся кожа на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе одна к
другой, лицо стало темнее.
Оно — не в том, что
говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин стал
другим человеком, иначе думал,
говорил, — требует какой-то необыкновенной откровенности.
— В России живет два племени: люди одного — могут думать и
говорить только о прошлом, люди
другого — лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого не интересует.
— Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски
говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о
другом, о
другой жизни.
— Как хорошо, что ты не ригорист, — сказала мать, помолчав. Клим тоже молчал, не находя, о чем
говорить с нею. Заговорила она негромко и, очевидно, думая о
другом...
— Странное лицо у Макарова. Такое раздражающее, если смотреть в профиль. Но анфас — лицо
другого человека. Я не
говорю, что он двуличен в смысле нелестном для него. Нет, он… несчастливо двуличен…
— Слышал? Не надо. Чаще всех
других слов, определяющих ее отношение к миру, к людям, она
говорит: не надо.
Туробоев отошел в сторону, Лютов, вытянув шею, внимательно разглядывал мужика, широкоплечего, в пышной шапке сивых волос, в красной рубахе без пояса; полторы ноги его были одеты синими штанами. В одной руке он держал нож, в
другой — деревянный ковшик и,
говоря, застругивал ножом выщербленный край ковша, поглядывая на господ снизу вверх светлыми глазами. Лицо у него было деловитое, даже мрачное, голос звучал безнадежно, а когда он перестал
говорить, брови его угрюмо нахмурились.
«Но эти слова
говорят лишь о том, что я умею не выдавать себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна меня. Мне пора быть более активным. Если я осторожно начну ощипывать с людей павлиньи перья, это будет очень полезно для них. Да. В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но — изредка и — «во спасение», а не для игры
друг с
другом».
Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое — в очках, один — рыжий, небритый,
другой — седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то
говорил курчавому парню, который шел рядом с ним,
говорил и показывал пальцем на окна сонных домов.
Иногда в течение целого вечера она не замечала его, разговаривая с Макаровым или высмеивая народолюбие Маракуева, а в
другой раз весь вечер вполголоса
говорила только с ним или слушала его негромко журчавшую речь.
Молодцеватый Маракуев и
другой студент, отличный гитарист Поярков, рябой, длинный и чем-то похожий на дьячка, единодушно ухаживали за Варварой, она трагически выкатывала на них зеленоватые глаза и, встряхивая рыжеватыми волосами, старалась
говорить низкими нотами, под Ермолову, но иногда, забываясь,
говорила в нос, под Савину.
Макаров и Диомидов стойко держались около Лидии, они тоже не мешали
друг другу. Макаров относился к помощнику бутафора даже любезно, хотя за глаза
говорил о нем с досадой...
— Передавили
друг друга. Страшная штука. Вы — видели? Черт… Расползаются с поля люди и оставляют за собой трупы. Заметили вы: пожарные едут с колоколами, едут и — звонят! Я
говорю: «Подвязать надо, нехорошо!» Отвечает: «Нельзя». Идиоты с колокольчиками… Вообще, я скажу…
— Я
говорил: расколоть, раздробить надо, чтобы не давили
друг друга. О, господи!
— Смело
говорит, — заметил кто-то за спиною Клима,
другой голос равнодушно произнес...
Самгину показалось, что Прейс, всегда говоривший по-русски правильно и чисто, на этот раз
говорит с акцентом, а в радости его слышна вражда человека
другой расы, обиженного человека, который мстительно хочет для России неприятностей и несчастий.
— Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют
друг друга,
говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.
— Ли Хунг-чанг, — негромко
говорили люди
друг другу и низко кланялись человеку, похожему на древнего мага. — Ли Хунг-чанг!
Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как чувство — исчезло. Он понимал, что
говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом
других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
Говорил он быстро и точно бежал по капризно изогнутой тропе, перепрыгивая от одной темы к
другой. В этих прыжках Клим чувствовал что-то очень запутанное, противоречивое и похожее на исповедь. Сделав сочувственную мину, Клим молчал; ему было приятно видеть человека менее значительным, чем он воображал его.
Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно
говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один — смешной, в
другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все
другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это «что-то» может быть «избыток мудрости».
Дронов всегда
говорил о людях с кривой усмешечкой, посматривая в сторону и как бы видя там образы
других людей, в сравнении с которыми тот, о ком он рассказывал, — негодяй.
Пошли так близко
друг к
другу, что идти было неловко. Иноков, стирая рукавом блузы пыль с лица, оглядывался назад, толкал Клима, а Клим, все-таки прижимаясь к нему,
говорил...
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким
говорят, думая совершенно о
другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или от голода.
— А — что, бывает с вами так: один Самгин ходит,
говорит, а
другой все только спрашивает: это — куда же ты, зачем?