Неточные совпадения
На лицо ему капали слёзы,
всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он
сам невольно прижимался к ней.
Вплоть до
самого обеда он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а в голове у него
всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела женщины.
И
все наперебой начали добросовестно вспоминать, где и как били их и когда
сами они бивали людей.
— Власьевна скажет! — прошептала Палага. — Она
сама меня на эту дорожку, к тебе, толкала. Надеется
всё. Ведь батюшка-то твой нет-нет да и вспомнит её милостью своею…
— Вя-вя-вя — вякают
все, будто умные, а
сами — дураки! Ну вас к бесам!
— Ты
сам — некоторое время назад — со
всей семьёй, с отцом-матерью, за алтын продавался, да не куплен остался!
И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что
вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло
всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они
сами делали то же.
Но
самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах:
всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, —
всё это теперь разлилось перед ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
— Богачи они, Чернозубовы эти, по
всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны [Волжское плоскодонное, неуклюжее и
самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни одного железного гвоздя, и она даже проконопачена лыками; длиной 20–50 саженей, шириной 5-10; поднимает до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли только по воде, строились по Каме и Ветлуге, и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами(верёвками); на них и парус рогожный — Ред.], лесопил у них свой.
— Про неё про
самую! И есть, милые мои, слушок, будто не без греха она тут: путалась будто с наречённым-то свёкром. Сирота, по сиротству
всё может быть…
— Моя — понимаит. Мине — жалка. Ну, зачем нарочна выдумыват разные слова-та? Самы страшны слова, какой есть, — ай-яй, нехоруша дела!
Сам боится, другой
всё пугаит…
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он
всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре —
самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
— Нет, уж ты не бойся! — негромко и дружески сказал юноша. — Я
сам всего боюсь тут…
— Видать — дальняя она и обычая особого, великатная такая,
всё — пожалуйста, да
всё на вы! Принесла я воды ведро — благодарит — благодарю-де вас, я-де
сама бы изъяла, не беспокойтесь вдругорядь, пожалуйста!
Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для
самого себя; татарин сидел
весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.
А он — храбёр, хоть и дрожить
весь, аж потом облилси, ну —
всё читаеть, и в
самом конце, в последнем, значить, слове — чу, идёт!
— Ты пугаишь
все людя, а она про
сам бог говорит — не страшно!
Весь город знал, что в монастыре балуют;
сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна
весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за
весь мир.
«Ну, вот! — мысленно воскликнул он. — Эх, зря
всё начато, — хотел поближе к ней, а
сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь — это ещё…»
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили,
всё духовенство было, и оба хора певчих, и
весь город.
Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…
— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога
всем известна, не
сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так
все одиннадцать уездов, каждый
сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей
всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…
Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей
всё — имущество, деньги, а
самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но
всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей...
Жил
всё в бедных мыслях про себя
самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться — не нашёл силы.
А он ответил — давайте ей полную волю во
всём, чего она хочет, тогда она
сама себя одолеет и пожрёт, и освободится душа, чиста служению божью.
— Проповедников этих в шею надо гнать:
сами они вдосталь
всего нажрутся, а людям внушают — не троньте, вредно!
Он прошёл Русь крест-накрест, и со
всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий — отчего бы это? Максим говорит — от глупости. Так ли? Дураки и
сами весело живут и другим забавны…»
Пускай живёт; он хороший, только — очень со́вок, за
всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что
сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне...
А Наталья
всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а
сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима...
— Ты, — говорит, — Сеня, человек добрый, ты — честный, ты
сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, — говорит, — тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, — помоги, пожалей, гляди — какова я, разве мне такую жизнь жить надо?
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то
сам в ад гонит и себя и
всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль —
всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
— Хорошая баба русская, хитрая,
всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает
всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду,
сами обижаем — разве помним?
Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив — это бросилось в глаза прежде
всего и первое время очень смущало. Уже в
самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.
— Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно
всё священное писание и
самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля
сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
— Тело у нас — битое, а душа — крепка и не жила ещё, а
всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в
самой себе. Духовно
все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди — непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою
всё доброе создано, будем верить — и
всё сумеем сделать.
Скушно как-то рассказывал он
всё это, да оно и
само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову — милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»
Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а
всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, — дурой, примерно, — да вижу, что и
всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, — когда такого котёнка увидит, то сияет
вся и делается доброй, чего однако
сама же как бы стыдится, что ли.
— Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки.
Сами же, в лице Дуни, приобретёте на
всю жизнь верного друга.
«Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья — как она ловко поставила
всех по местам. А Дуня — она меня полюбит, она — как сестра мне по характеру, право, — и как я
сам не додумался до такой простоты?..»
«Зря
всё это затеяла попадья, — говорил
сам себе Кожемякин. — Настроила меня, и вот теперь — сиди, как в яме! Дура…»
«Выпрошу у него приём себе и
весь наизнанку вывернусь пред ним!» — не однажды обещал он
сам себе и с этим обещанием спускался вниз.
— А
вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он — был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и
сам богат…
Вырос у Гришука сын, этот
самый Василей, и — пошло
всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли.
Ведь ежели
сам,
всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, — не простят!
— Сколько я эдаких видал — числа нет! И
всё, бессомненно, хороший народ, а
все бездельники! Рыбачество — это
самое леностное занятие…
А перебегая туда-сюда, человек только
сам себе и
всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!
— У мировых выступал! — с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. — Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне — персонально, — а
всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же
сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга
сами защищать? И вот опять — видите? И ещё:
всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина
все — и
сам муж — относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд.
— Я
всё это думал, ей-богу! Машенька, — ведь думал я это
самое?