Неточные совпадения
— Ну, а у вас как? Говорите громче и не быстро,
я плохо слышу, хина оглушает, — предупредил он и, словно не надеясь, что его
поймут, поднял руки и потрепал пальцами мочки своих ушей; Клим подумал, что
эти опаленные солнцем темные уши должны трещать от прикосновения к ним.
— Томилина
я скоро начну ненавидеть,
мне уже теперь, иной раз, хочется ударить его по уху.
Мне нужно знать, а он учит не верить, убеждает, что алгебра — произвольна, и черт его не
поймет, чего ему надо! Долбит, что человек должен разорвать паутину понятий, сотканных разумом, выскочить куда-то, в беспредельность свободы. Выходит как-то так: гуляй голым! Какой дьявол вертит ручку
этой кофейной мельницы?
«Интересно: как она встретится с Макаровым? И —
поймет ли, что
я уже изведал тайну отношений мужчины и женщины? А если догадается — повысит ли
это меня в ее глазах? Дронов говорил, что девушки и женщины безошибочно по каким-то признакам отличают юношу, потерявшего невинность. Мать сказала о Макарове: по глазам видно —
это юноша развратный. Мать все чаще начинает свои сухие фразы именем бога, хотя богомольна только из приличия».
—
Я, разумеется,
понимаю твои товарищеские чувства, но было бы разумнее отправить
этого в больницу. Скандал, при нашем положении в обществе… ты
понимаешь, конечно… О, боже мой!
— Не
понимаю я тебя. Ты кажешься порядочным, но… как-то все прыгаешь к плохому. Что
это значит?
— Неужели ты серьезно думаешь, что
я… что мы с Макаровым в таких отношениях? И не
понимаешь, что
я не хочу
этого… что из-за
этого он и стрелял в себя? Не
понимаешь?
—
Я обвенчалась с отцом, когда
мне было восемнадцать лет, и уже через два года
поняла, что
это — ошибка.
— Невыгодное, — согласился Туробоев. —
Я понимаю, что выгоднее пристроить себя к жизни с левой ее стороны, но — увы! — не способен на
это.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит
меня. Такая сытая, русская. А вот
я не чувствую себя русской,
я — петербургская. Москва
меня обезличивает.
Я вообще мало знаю и не
понимаю Россию.
Мне кажется —
это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя
я не люблю немцев.
— Да, конечно, вы должны чувствовать именно так.
Я поняла это по вашей сдержанности, по улыбке вашей, всегда серьезной, по тому, как хорошо вы молчите, когда все кричат. И — о чем?
— Нет, почему же — чепуха? Весьма искусно сделано, — как аллегория для поучения детей старшего возраста. Слепые — современное человечество, поводыря, в зависимости от желания, можно
понять как разум или как веру. А впрочем,
я не дочитал
эту штуку до конца.
«Именно
этим и объясняется мое равнодушие к проповеди Кутузова, — решил Клим, снова шагая по комнате. —
Это не подсказано
мне,
я сам и давно
понимал это…»
— Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и
эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей.
Я —
понимаю: привычка
эта возникла из желания человека облегчить труд, но она стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.
— Путаю? — спросил он сквозь смех. —
Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты
пойми: она удержала
меня где-то на краю… Но, разумеется, не то важно, что удержала, а то, что она — есть!
— Молчун схватил. Павла, — помнишь? — горничная, которая обокрала нас и бесследно исчезла? Она рассказывала
мне, что есть такое существо — Молчун.
Я понимаю —
я почти вижу его — облаком, туманом. Он обнимет, проникнет в человека и опустошит его.
Это — холодок такой. В нем исчезает все, все мысли, слова, память, разум — все! Остается в человеке только одно — страх перед собою. Ты
понимаешь?
— Ты не
понимаешь. Он ведь у
меня слепенький к себе самому. Он себя не видит. Ему — поводырь нужен, нянька нужна, вот
я при нем в
этой должности… Лида, попроси отца… впрочем — нет, не надо!
— Ну, довольно, Владимир. Иди спать! — громко и сердито сказал Макаров. —
Я уже говорил тебе, что не
понимаю этих… вывертов.
Я знаю одно: женщина рождает мужчину для женщины.
— Но —
это потому, что мы народ метафизический. У нас в каждом земском статистике Пифагор спрятан, и статистик наш воспринимает Маркса как Сведенборга или Якова Беме. И науку мы не можем
понимать иначе как метафизику, — для
меня, например, математика суть мистика цифр, а проще — колдовство.
— Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное — ты
пойми! — привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески.
Я не то говорю, но об
этом не скажешь…
—
Это — моя догадка, иначе
я не могу
понять, — нетерпеливо ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько...
— Ведь
эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное.
Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но
я вижу таких женщин, которые не хотят —
пойми! — не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.
— Не знаете? Не думали? — допрашивала она. — Вы очень сдержанный человечек.
Это у вас от скромности или от скупости?
Я бы хотела
понять: как вы относитесь к людям?
«Эй, вы!
Я ничего не знаю, не
понимаю, ни во что не верю и вот — говорю вам
это честно! А все вы — притворяетесь верующими, вы — лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе и не истины, а — хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья».
— Странных людей вижу
я, — сказала она, вздохнув. — Очень странных. И вообще как
это трудно
понимать людей!
— Ты — умный, но — чего-то не
понимаешь. Непонимающие нравятся
мне больше понимающих, но ты… У тебя
это не так. Ты хорошо критикуешь, но
это стало твоим ремеслом. С тобою — скучно.
Я думаю, что и тебе тоже скоро станет скучно.
— В
меня — шагали,
понимаете? Нет,
это… надо испытать. Человек лежит, а на него ставят ноги, как на болотную кочку! Давят… а? Живой человек. Невообразимо.
— А вы все еще изучаете длину путей к цели, да? Так поверьте, путь, которым идет рабочий класс, — всего короче. Труднее, но — короче. Насколько
я понимаю вас, вы — не идеалист и ваш путь —
этот, трудный, но прямой!
— Не
понимаю — почему? Он такой… не для
этого… Нет, не трогай
меня, — сказала она, когда Клим попытался обнять ее. — Не трогай.
Мне так жалко Константина, что иногда
я ненавижу его за то, что он возбуждает только жалость.
— Любовь тоже требует героизма. А
я — не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель —
это природа.
Я — не
понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не
понимает, кроме того, что любить — надо.
— Когда тебе хорошо —
это помогает тебе
понять меня как-то особенно? Что-нибудь изменилось во
мне для тебя?
— Не надо лгать друг другу, — слышал Самгин. — Лгут для того, чтоб удобнее жить, а
я не ищу удобств,
пойми это!
Я не знаю, чего хочу. Может быть — ты прав: во
мне есть что-то старое, от
этого я и не люблю ничего и все кажется
мне неверным, не таким, как надо.
—
Мне вот кажется, что счастливые люди —
это не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы все не
понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.
— Двое суток, день и ночь резал, — говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. — Тут, между музыкальным стульчиком и
этой штукой, есть что-то, чего
я не могу
понять.
Я вообще многого не
понимаю.
— Видишь ли, как
это случилось, —
я всегда так много с тобой говорю и спорю, когда
я одна, что
мне кажется, ты все знаешь… все
понял.
«Но
я же ни в чем не виноват пред нею», — возмутился он, изорвал письмо и тотчас решил, что уедет в Нижний Новгород, на Всероссийскую выставку. Неожиданно уедет, как
это делает Лидия, и уедет прежде, чем она соберется за границу.
Это заставит ее
понять, что он не огорчен разрывом. А может быть, она
поймет, что ему тяжело, изменит свое решение и поедет с ним?
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает
меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит что-то, а
понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон —
это, конечно, паяц, — бог с ним! А вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у
меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
По осмотре его котомки оказалось, что он занимался писанием небольших картинок и был в
этом, насколько
я понимаю, весьма искусен, что, надо полагать, и понудило его к производству фальшивых денег.
«Кончу университет и должен буду служить интересам
этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут
понимать меня. Потом — растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И — умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву — какому богу?»
— Вообразить не могла, что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает людей, точно книги. «Когда же мы венчаемся?» — спросила
я. Он так удивился, что
я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит, какой же
я муж, семьянин?» И
я сразу
поняла: верно, какой он муж? А он — еще: «Да и ты, говорит, разве ты для семейной жизни с твоими данными?» И
это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая
это прелесть, рябиновая!
Посылаю тебе все
эти начала писем, может быть, ты
поймешь и так, что
я хотела сказать.
Я всегда чувствовала, что ты
меня не
понимаешь, даже и не хочешь
понять,
это делало
меня особенно откровенной, потому что
я упряма.
Сама с собой
я страшно откровенна и вот говорю тебе, что не
понимаю, зачем произошло все
это между нами?
«Вот, Клим,
я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но
мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь
понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера
мне показывали «Фоли-Бержер»,
это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона.
Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
— Он был добрый. Знал — все, только не умеет знать себя. Он сидел здесь и там, — женщина указала рукою в углы комнаты, — но его никогда не было дома.
Это есть такие люди, они никогда не умеют быть дома,
это есть — русские, так
я думаю. Вы —
понимаете?
— Пробовал
я там говорить с людями — не
понимают. То есть —
понимают, но — не принимают. Пропагандист
я — неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж
мне о людях заботиться, ежели они обо
мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты
мне внушаешь, чтоб
я на десять лет вперед жизнь мою рассчитывал». И все в
этом духе…
— Ой, Климуша, с каким
я марксистом познакомила-ась!
Это,
я тебе скажу… ух! Голос — бархатный. И,
понимаешь, точно корабль плавает… эдакий — на всех парусах! И — до того все в нем определенно… Ты смеешься? Глупо.
Я тебе скажу: такие, как он, делают историю. Он… на Желябова похож, да!
— Но, знаете,
я — довольна; убедилась, что сцена — не для
меня. Таланта у
меня нет.
Я поняла это с первой же пьесы, как только вышла на сцену. И как-то неловко изображать в Костроме горести глупых купчих Островского, героинь Шпажинского, французских дам и девиц.
— Знаете, Лидия жаловалась на природу, на власть инстинкта;
я не
понимала ее. Но — она права! Телепнева — величественно, даже до слез красива, именно до слез радости и печали, право —
это так! А ведь чувство она будит лошадиное, не правда ли?
— Не знаю, — сказала Гогина. — Но
я много видела и вижу
этих ветеранов революции. Романтизм у них выхолощен, и осталась на месте его мелкая, личная злость. Посмотрите, как они не хотят
понять молодых марксистов, именно — не хотят.
—
Я понимаю: ты — умный, тебя раздражает, что
я не умею рассказывать. Но — не могу
я! Нет же таких слов!
Мне теперь кажется, что
я видела
этот сон не один раз, а — часто. Еще до рождения видела, — сказала она, уже улыбаясь. — Даже — до потопа!