Неточные совпадения
Я был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни, — я
это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный
человек.
До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим
человеком, —
это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней;
это делается скрытно: на пароходе едет
человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный;
люди прячутся от него.
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет
человек, — всё понятно! А
эти, — кто знает, какая в них сила живет, на что они насылаются?
Нельзя было не послушать ее в
этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей
людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об
этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие
люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Ах ты, еретик [Еретик — зд.:
человек, не признающий общепринятых взглядов.]! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать
это, кроме меня? Сгинь, пошел!
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех
это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь —
человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
— Был он лихой
человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно,
это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты
эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…
Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна.
Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны нелюбимые мною запахи пирогов с зеленым луком, с морковью;
эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные
люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё
это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Ее бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что
этому богу легко и покорно подчиняется всё:
люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
— Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе
это: в дела взрослых не путайся! Взрослые —
люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто в чем виноват —
это дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам!
— Законы?
Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут
люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего,
это мы и возьмем себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор
этот и есть — закон!
— Ну,
этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает. — Надо всеми делами
людей — господь!
Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах, в пыль!
Но, ставя бога грозно и высоко над
людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие
людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь
людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за
это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
В теплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков: маленький сивый дядя Петр, немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, — и невеселый длинный татарин Валей, денщик. Всё
это были
люди новые, богатые незнакомым для меня.
Это был худощавый сутулый
человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал...
Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к
людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж
это всегда, если она была в ударе, она забиралась на печь, объясняя...
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит у Бога
людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной его сушит — не высушит,
Гнус ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для него,
Сам-от он не в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать,
Это, вишь, ему в наказанье дано...
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за
это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться
человека.
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые
люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед
этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед.
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан
этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга!
Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали
люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно,
это тебя для науки секут, и
это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный
человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили
человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели
эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в
этой комнате жил очень милый
человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что
эта история не понравилась матери, она сказала...
В первые же дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и
люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке
это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал...
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что
это не те
люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё
это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Дедушке
это понравилось, усмехается он: «Ах ты, говорит, орясина [Орясина — большая палка, жердь, уничижительное название высокого
человека.], разбойник!
А тут еще Яков стал шутки
эти перенимать: Максим-то склеит из картона будто голову — нос, глаза, рот сделает, пакли налепит заместо волос, а потом идут с Яковом по улице и рожи
эти страшные в окна суют —
люди, конечно, боятся, кричат.
И тебе, дочь, спасибо, что доброго
человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил,
это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать.
— Гляди — звезда упала!
Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит — сейчас где-то хороший
человек родился.
На другой день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и на первом листе изображен бородатый
человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, —
это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности были милые, несмотря на то что растрепаны.
Вспоминая
эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об
этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо
это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день.
Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души
человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать
эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский
человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.
Татары горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились
эти огромные
люди, на подбор — силачи, в них было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
В ненастные дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца.
Это был
человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой голове, на темном лице кустились грязноватые волосы; голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея — стебель. Он сладко жмурил какие-то желтые глаза и скороговоркой бормотал...