Неточные совпадения
Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, — косточки скрипят, — идешь
да идешь,
и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Олеша, помалкивай!
Идешь, идешь,
да из лямки-то
и вывалишься, мордой в землю —
и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай!
— Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером в Жигулях, где-нибудь, под зеленой горой, поразложим, бывалоче, костры — кашицу варить,
да как заведет горевой бурлак сердечную песню,
да как вступится, грянет вся артель, — аж мороз по коже дернет,
и будто Волга вся быстрей пойдет, — так бы, чай, конем
и встала на дыбы, до самых облаков!
— Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели он с оттяжкой сечет, — ударит
да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, — так
и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько
да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин
и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит
да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого не хочется,
и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
— Молока у матери нет, кормить нечем; вот она узнает, где недавно дитя родилось
да померло,
и подсунет туда своего-то.
— Певцы
да плясуны — первые люди на миру! — строго сказала нянька Евгенья
и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему...
— Упал, а его
и придавило, — в спину ударило.
И нас бы покалечило,
да мы вовремя сбросили крест.
А около господа ангелы летают во множестве, — как снег идет али пчелы роятся, — али бы белые голуби летают с неба на землю
да опять на небо
и обо всем богу сказывают про нас, про людей.
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой
и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает
да хвостом по крыше
и возит, шаркает. Я перекрестила его: «
Да воскреснет бог
и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько
и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он
и нюхал, радуясь…
И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, —
да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные,
и все кони вороной масти,
и все они — люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные.
—
Да что ты! — крикнула бабушка, вскинувшись с пола,
и оба, тяжко топая, бросились в темноту большой парадной комнаты.
Она ночью со страха выкинулась из окна
да бок себе
и перебила, плечо ушибла тоже, с того у нее рука правая, самонужная, отсохла, а была она, матушка, знатная кружевница.
Вот она
и пошла по миру, за милостью к людям, а в та пора люди-то богаче жили, добрее были, — славные балахонские плотники
да кружевницы, — всё напоказ народ!
А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза
да как заведет песню на великую высоту, — голосок у ней не силен был, а звонок —
и всё кругом будто задремлет, не шелохнется, слушает ее.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня всё внимательнее
и все реже сек, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее
и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила
и наказы, а он только ругался
да замахивался на меня.
Очень хорошо ходил за лошадьми
и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был,
да сошел с ума,
и забили его пожарные до смерти.
А офицер к весне чахнуть начал
и в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном
да так
и скончался, высунув голову на волю.
Стал было он своим словам учить меня,
да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел
и на офицера жаловался.
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной
и барин,
да дурак, как мешок, — что в него сунут, то
и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
—
И пропал,
да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара…
— Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно
и то же, — споры,
да распри,
да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один…
— Погоди-ка,
да разве божия матерь
и в Рязани была?
Эх ты, Марьюшка, кровь татарская,
Ой ты, зла-беда христианская!
А иди, ино, по своем пути —
И стезя твоя
и слеза твоя!
Да не тронь хоть народа-то русского,
По лесам ходи
да мордву зори,
По степям ходи, калмыка гони!..
—
Да, поди-ка,
и сам-от господь не всегда в силе понять, где чья вина…
— Уж пропустил! Надо: «но та вера моя
да довлеет вместо всех», а ты
и не сказал «довлеет».
— Ага,
да, — сказал он, осматривая свой палец,
и замолчал.
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит у Бога людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму
и лето гол стоит Иван,
Зной его сушит — не высушит,
Гнус ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги
да морозы — не для него,
Сам-от он не в силе с места двинуться,
Ни руки поднять
и ни слова сказать,
Это, вишь, ему в наказанье дано...
—
И это верно: свое добро,
да — дешевое…
Не бывает? Господи,
да сколько же раз мертвые, даже изрубленные на куски, воскресали, если их спрыснуть живою водой, сколько раз смерть была не настоящая, не божья, а от колдунов
и колдуний!
— Отец,
да прости ты ей Христа ради, прости!
И не эдакие сани подламываются. Али у господ, у купцов не бывает этого? Женщина — гляди какая! Ну, прости, ведь никто не праведен…
Да, так свежее
и чище, перестали возиться темные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стеклах окна.
— Напрасно ты озорничаешь
да сердишь мать! Ей
и без тебя не больно хорошо, — задумчиво
и ласково уговаривала бабушка.
— Подбери подушки
и всё
да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твое это дело?
И тот, старый бес, разошелся, — дурак!
Я вскочил с постели, вышиб ногами
и плечами обе рамы окна
и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла
и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча
да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги,
и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал
и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Я Максима — по лбу, я Варвару — за косу, а он мне разумно говорит: «Боем дела не исправишь!»
И она тоже: «Вы, говорит, сначала подумали бы, что делать, а драться — после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» — «Были, говорит,
да я на них Варе кольцо купил».
И тут надоумил меня ангел-хранитель Варварин, — добыла я нож
да гужи-то у оглобель
и подрезала, авось, мол, лопнут дорогой!
Так
и сделалось: вывернулась оглобля дорогой-то, чуть не убило деда с Михайлом
да Климом,
и задержались они, а как, поправившись, доскакали до церкви — Варя-то с Максимом на паперти стоят, обвенчаны, слава те, господи!
Ведь когда мать на земле обижают — в небесах матерь божия горько плачет!» Ну, тут Максим схватил меня на руки
и давай меня по горнице носить, носит
да еще приплясывает, — силен был, медведь!
Я тихонько к ним похаживаю, а он
и знал это,
да будто не знает.
— «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш,
да как выдумал, что нет его умнее, с той поры
и озлился
и глупым стал.
После он сам сказал, что наставил в слуховом окне бутылок разных
да склянок, — ветер в горлышки дует, а они
и гудут, всякая по-своему.
Мама — за что?» Он меня не мамашей, а мамой звал, как маленький,
да он
и был, по характеру-то, вроде ребенка.
Похворал отец-то, недель семь валялся
и нет-нет
да скажет: «Эх, мама, едем с нами в другие города — скушновато здесь!» Скоро
и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить.
— Я-ста сам эдак-то умею,
Я-ста сделал бы
и лучше вещь эту,
Да всё время у меня нету...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома
и долго сидел там за трубой.
Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова,
и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима
и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями
и сказала...
—
Да,
да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся,
и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый
и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
Оба они как будто долго бежали, утомились, всё на них смялось, вытерлось,
и ничего им не нужно, а только бы лечь
да отдохнуть.
— Ну,
и — ступай домой!
Да. Домой. Ибо тебя учить я не намерен.
Да. Не намерен.