Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить
себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя
у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, —
у меня само
собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать
себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
А спросили ли вы
себя хоть раз о том: сколько есть на свете людей,
у которых ничего нет и которым все надо?
Если б вы не знали, будет ли
у вас топлена комната и выработаете ли вы
себе на башмаки и на салоп, — да еще не
себе, а детям?
— Ну, она рассказала — вот что про
себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов
у нас немного: что
у кого было, те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть
у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает
у немки и постоянно оставляет квартиру за
собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор, как оставил службу.
Кстати тут же представил и
себя, как он сидит, какое
у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные
у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил
себе, как поведут его сечь, как
у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Борис уже не смотрел перед
собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется
у него в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась
у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной
у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и
себе.
Хотя Райский не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но в перспективе
у него мелькала собственная его фигура, то в гусарском, то в камер-юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли танцует. В тот день он нарисовал
себя небрежно опершегося на седло, с буркой на плечах.
В самом деле,
у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в
себя, как губка, все задевавшие его явления.
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к
себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а
у Анны Васильевны на глазах были слезы…
У него воображение было раздражено: он невольно ставил на месте героя
себя; он глядел на нее то смело, то стоял мысленно на коленях и млел, лицо тоже млело. Она взглянула на него раза два и потом боялась или не хотела глядеть.
У меня есть и точка, и нервная дрожь — и все эти молнии горят здесь, в груди, — говорил он, ударяя
себя в грудь.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для
себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть,
у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому,
себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться
у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
А его резали ножом, голова
у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня
себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Та сказала, что ходил и привозил с
собой других, что она переплатила им вот столько-то. «
У меня записано», — прибавила она.
Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались
у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с
собой записную книжку, и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.
У Райского сердце забилось, когда он довел мечту Софьи до
себя.
Нет
у вас уважения к искусству, — говорил Кирилов, — нет уважения к самому
себе.
— Так. Вы мне дадите право входить без доклада к
себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если
у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о
себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я
у вас: ухожу и уношу мысленно вас с
собой, и что чувствую, то сумею выразить.
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять
у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в
себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому
себе, не оттого, что
у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Он остановился:
у него вдруг отошло от сердца. Он засмеялся добродушно, не то над ней, не то над
собой.
Она идет, торопится, лицо
у ней сияет, объятия растворяются. Она прижала его к
себе, и около губ ее улыбка образовала лучи.
Мысленная работа совершается
у него тяжело: когда он старается выговорить свою мысль, то помогает
себе бровями, складками на лбу и отчасти указательным пальцем.
«Странный, необыкновенный человек! — думала она. — Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди
у него — дураки,
себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет!»
В другом месте видел Райский такую же, сидящую
у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно разнообразной породой подобных
себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений.
— Позвольте… не он ли
у председателя учит детей? Так он там и живет: бравый такой из
себя…
Она быстро опять сняла
у него фуражку с головы; он машинально обеими руками взял
себя за голову, как будто освидетельствовал, что фуражки опять нет, и лениво пошел за ней, по временам робко и с удивлением глядя на нее.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом
у всех оказалось что-нибудь:
у кого колечко,
у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по
себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над
собой и друг над другом.
То и дело просит
у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать
себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
Райский уже нарисовал
себе мысленно эту комнату: представил
себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то все не так, как
у Марфеньки, а иначе.
Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал
себя прямо, мундир
у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом говорит да-с или нет-с.
Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится
у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между
собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.
Он смотрел мысленно и на
себя, как это
у него делалось невольно, само
собой, без его ведома («и как делалось
у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за
собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а другие и быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над
собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон
у Бочкова три сына: всё собирают мужчин к
себе по вечерам, таких же, как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза
у всех красные.
У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— А! так вот вы что!
У вас претензия есть выражать
собой и преследовать великую идею!
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить
себе смысл ее лица, — в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли
у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого
у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
А
у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал
себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался
у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства…
Привязанностей
у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к
себе она не допускала. Она о бабушке и о Марфеньке говорила покойно, почти равнодушно.
Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет в
себя — и никто не знает, что
у ней на уме или на сердце.
— Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят… Тебе полезно жениться… Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом,
у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи… И в Петербурге не ударил бы
себя в грязь… — мечтала почти про
себя бабушка.
— Это не беда: Николай Андреич прекрасный, добрый — и шалун такой же резвый, как ты, а ты
у меня скромница, лишнего ни
себе, ни ему не позволишь. Куда бы вы ни забежали вдвоем, что бы ни затеяли, я знаю, что он тебе не скажет непутного, а ты и слушать не станешь…
Как
у них выходит все слито, связано между
собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя?
Его самого готовили — к чему — никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение само по
себе представляло еще третье призвание — сельское хозяйство.
У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем — миражам.