Неточные совпадения
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро
ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Кроме томительного ожидания третьей звезды,
у него было еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда
уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с тех пор как он промотался, — это извлекать из обеих своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства на шалости.
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я
ушла в другую комнату. Maman, не простясь,
ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а
у Анны Васильевны на глазах были слезы…
Когда он придет, вы будете неловки, вздрогнете от его голоса, покраснеете, побледнеете, а когда
уйдет, сердце
у вас вскрикнет и помчится за ним, будет ждать томительно завтра, послезавтра…
А ведь есть упорство и
у него,
у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь, жизнь, страсть… Вот куда
уходят эти силы!
Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое утро сидит он так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по комнате, остановится
у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда
уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
Уныние поглотило его:
у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить все,
уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я
у вас:
ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
Часто с Райским
уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как
у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Уж
у Уленьки не раз скалились зубы на его фигуру и рассеянность, но товарищи, особенно Райский, так много наговорили ей хорошего о нем, что она ограничивалась только своим насмешливым наблюдением, а когда не хватало терпения, то
уходила в другую комнату разразиться смехом.
— Вон
у вас пуговицы нет. Постойте, не
уходите, подождите меня здесь! — заметила она, проворно побежала домой и через две минуты воротилась с ниткой, иглой, с наперстком и пуговицей.
Он смущался,
уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом
у всех оказалось что-нибудь:
у кого колечко,
у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Право, ребята, помяните мое слово, — продолжал первый голос, —
у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза
ушли в лоб, — тот беспременно умрет… Прощай, Мотенька: мы тебе гробок сколотим да поленцо в голову положим…
— Так;
у меня иногда бывают припадки… тогда
уйди от меня.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, —
у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не
ушло, я еще не стар…
Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять
уйдет в себя — и никто не знает, что
у ней на уме или на сердце.
— А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь — и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… — бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг
ушла: с тех пор и повесил голову, — шестой год ходит, как тень… А
у Егора Ильича…
— Нет, нет, Марфа Васильевна, и точно не надо, вы только не
уходите: я лучше обедать буду. Можно мне пообедать
у вас, Татьяна Марковна?
— Водки! — передразнил Опенкин, — с месяц ее не видал, забыл, чем пахнет. Ей-богу, матушка! — обратился он к бабушке, — вчера
у Горошкина насильно заставляли: бросил все, без шапки
ушел!
Лицо
у него от загара и пыли было совсем черное, глаза
ушли под шапку, только усы и борода, точно из овечьей бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от темного кафтана.
Он почти со скрежетом зубов
ушел от нее, оставив
у ней книги. Но, обойдя дом и воротясь к себе в комнату, он нашел уже книги на своем столе.
Он взглянул на Веру: она налила себе красного вина в воду и, выпив, встала, поцеловала
у бабушки руку и
ушла. Он встал из-за стола и
ушел к себе в комнату.
Но все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него Вера: ему бы надо
уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит
у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно.
Все встали, окружили ее, и разговор принял другое направление. Райскому надоела вся эта сцена и эти люди, он собирался уже
уйти, но с приходом Веры
у него заговорила такая сильная «дружба», что он остался, как пригвожденный к стулу.
Он с удовольствием приметил, что она перестала бояться его, доверялась ему, не запиралась от него на ключ, не
уходила из сада, видя, что он, пробыв с ней несколько минут,
уходил сам; просила смело
у него книг и даже приходила за ними сама к нему в комнату, а он, давая требуемую книгу, не удерживал ее, не напрашивался в «руководители мысли», не спрашивал о прочитанном, а она сама иногда говорила ему о своем впечатлении.
Они послеобеденные часы нередко просиживали вдвоем
у бабушки — и Вера не скучала, слушая его, даже иногда улыбалась его шуткам. А иногда случалось, что она, вдруг не дослушав конца страницы, не кончив разговора, слегка извинялась и
уходила — неизвестно куда, и возвращалась через час, через два или вовсе не возвращалась к нему — он не спрашивал.
На другой день опять она
ушла с утра и вернулась вечером. Райский просто не знал, что делать от тоски и неизвестности. Он караулил ее в саду, в поле, ходил по деревне, спрашивал даже
у мужиков, не видали ли ее, заглядывал к ним в избы, забыв об уговоре не следить за ней.
— Перекрестите меня! — сказала потом, и, когда бабушка перекрестила ее, она поцеловала
у ней руку и
ушла.
Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно, поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку, готовую броситься, чтоб задобрить ее, — и, пятясь задом,
уйти подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды
у него и страсть остыла бы мгновенно?
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского.
У него
уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Все
ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете домой, не узнавая сам себя в зеркале, чувствуя озноб, попросил
у Марины стакан вина, выпил и бросился в постель.
И старческое бессилие пропадало, она шла опять. Проходила до вечера, просидела ночь
у себя в кресле, томясь страшной дремотой с бредом и стоном, потом просыпалась, жалея, что проснулась, встала с зарей и шла опять с обрыва, к беседке, долго сидела там на развалившемся пороге, положив голову на голые доски пола, потом
уходила в поля, терялась среди кустов
у Приволжья.
«Моя ошибка была та, что я предсказывал тебе эту истину: жизнь привела бы к ней нас сама. Я отныне не трогаю твоих убеждений; не они нужны нам, — на очереди страсть.
У нее свои законы; она смеется над твоими убеждениями, — посмеется со временем и над бесконечной любовью. Она же теперь пересиливает и меня, мои планы… Я покоряюсь ей, покорись и ты. Может быть, вдвоем, действуя заодно, мы отделаемся от нее дешево и
уйдем подобру и поздорову, а в одиночку тяжело и скверно.
Все это неслось
у ней в голове, и она то хваталась опять за перо и бросала, то думала пойти сама, отыскать его, сказать ему все это, отвернуться и
уйти — и она бралась за мантилью, за косынку, как, бывало, когда торопилась к обрыву. И теперь, как тогда, руки напрасно искали мантилью, косынку. Все выпадало из рук, и она, обессиленная, садилась на диван и не знала, что делать.
С умом
у него дружно шло рядом и билось сердце — и все это
уходило в жизнь, в дело, следовательно, и воля
у него была послушным орудием умственной и нравственной сил.
— В городе заметили, что
у меня в доме неладно; видели, что вы ходили с Верой в саду,
уходили к обрыву, сидели там на скамье, горячо говорили и уехали, а мы с ней были больны, никого не принимали… вот откуда вышла сплетня!