Неточные совпадения
— Боже
мой, Наташа! — закричал он не своим голосом и побежал
с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. — Две недели не был, две недели — это вечность! Что она?
— Бабушка! —
с радостью воскликнул Райский. — Боже
мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения — гамлетовские. Он читал их у ней в сердце: «В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости
моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно
с тетками,
с папа и
с Catherine… Один только cousin Райский…»
— Да, вот
с этими, что порхают по гостиным, по ложам,
с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык
мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас
с собой, и что чувствую, то сумею выразить.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли
мое положение, взглянули бы в
мое сердце и поступили бы не сурово, а
с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня… Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только
с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру
с отчаяния, что это вопрос
моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— Есть, есть, и мне тяжело, что я не выиграл даже этого доверия. Вы боитесь, что я не сумею обойтись
с вашей тайной. Мне больно, что вас пугает и стыдит
мой взгляд… кузина, кузина! А ведь это
мое дело,
моя заслуга, ведь я виноват… что вывел вас из темноты и слепоты, что этот Милари…
— Чашки возьму, — шептала она, — и чайники, еще вон этот диванчик возьму и маленькие кресельца, да эту скатерть, где вышита Диана
с собаками. Еще бы мне хотелось взять
мою комнатку… — со вздохом прибавила она.
— Бабушка, — просила Марфенька, — мне цветничок и садик, да
мою зеленую комнату, да вот эти саксонские чашки
с пастушком, да салфетку
с Дианой…
— И очень не шутя, — сказал Райский. — И если в погребах
моего «имения» есть шампанское — прикажите подать бутылку к ужину; мы
с Титом Никонычем выпьем за ваше здоровье. Так, Тит Никоныч?
— Прочь
с глаз
моих! Позвать ко мне Савелья! — заключила бабушка. — Борис Павлыч, ты барин, разбери их!
И чиста она была на руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного ела, все на ходу;
моет посуду и съест что-нибудь
с собранных
с господского стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит.
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал
с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к
моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже
мой! где кончится это
мое странствие?»
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! —
с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник,
мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
— Что такое воспитание? — заговорил Марк. — Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных,
с belles manières… [
с хорошими манерами… (фр.)] Согласитесь, что они не больше
моего делают? А вы сами тоже
с воспитанием — вот не пьете: а за исключением портрета Марфеньки да романа в программе…
— Батюшки
мои! что это за свет? —
с тревогой произнесла она, глядя на мерцающий огонь.
— Что ты, Бог
с тобой: я в кофте! —
с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. — Бог
с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже
мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, — в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже
мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы
с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
— Да, она —
мой двойник: когда она гостит у меня, мы часто и долго любуемся
с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали… Вы не будете больше пить кофе? Я велю убрать…
Здесь все мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты
мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать
с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел на задний двор, но там только Улита
мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал на спине плашмя и спал под тулупом,
с наивным лицом и открытым ртом.
— Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, — если б делалось без намерения, а так само собой. Но это все делается
с умыслом: в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно — неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый
мой взгляд, слово, даже на
мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав
с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В
моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб
с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
«Нимфа
моя не хочет избрать меня сатиром, — заключил он со вздохом, — следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А
с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»
Вот, видишь, здесь
мой внук Борис Павлыч Райский: не удержи я его, он сбросил бы тебя
с крыльца, но я не хочу, чтоб он марал о тебя руки —
с тебя довольно и лакеев!
Иногда он как будто и расшевелит ее, она согласится
с ним, выслушает задумчиво, если он скажет ей что-нибудь «умное» или «мудреное», а через пять минут, он слышит, ее голос где-нибудь вверху уже поет: «Ненаглядный ты
мой, как люблю я тебя», или рисует она букет цветов, семейство голубей, портрет
с своего кота, а не то примолкнет, сидя где-нибудь, и читает книжку «
с веселым окончанием» или же болтает неумолкаемо и спорит
с Викентьевым.
Je compte sur vous, ma belle et bonne amie, et j’attends la reponse…» [Бедная
моя голова, я
с ума схожу!
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь
с нами и, на беду
мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он
с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная
с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Он жадно пробегал его,
с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером Веры самого себя,
с легким вздохом перечел ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство,
с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера — Боже
мой! Какая тревога!
— Ни
с кем и ни к кому — подчеркнуто, — шептал он, ворочая глазами вокруг, губы у него дрожали, — тут есть кто-то,
с кем она видится, к кому пишет! Боже
мой! Письмо на синей бумаге было — не от попадьи! — сказал он в ужасе.
— Пуще всего — без гордости, без пренебрежения! —
с живостью прибавил он, — это все противоречия, которые только раздражают страсть, а я пришел к тебе
с надеждой, что если ты не можешь разделить
моей сумасшедшей мечты, так по крайней мере не откажешь мне в простом дружеском участии, даже поможешь мне. Но я
с ужасом замечаю, что ты зла, Вера…
— Не шути этим, Борюшка; сам сказал сейчас, что она не Марфенька! Пока Вера капризничает без причины, молчит, мечтает одна — Бог
с ней! А как эта змея, любовь, заберется в нее, тогда
с ней не сладишь! Этого «рожна» я и тебе, не только девочкам
моим, не пожелаю. Да ты это
с чего взял: говорил, что ли,
с ней, заметил что-нибудь? Ты скажи мне, родной, всю правду! — умоляющим голосом прибавила она, положив ему на плечо руку.
— Вы
мой…
мой!.. не говорите мне страшных слов… «Оставь угрозы, свою Тамару не брани», — повторила она лермонтовский стих —
с томной улыбкой.
— Ты,
мой батюшка, что! — вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь только заметившая Райского. — В каком виде! Люди, Егорка! — да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри,
с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот — охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, — да рому к чаю! — Иван Иваныч! — вот и вы пошли бы
с ним… Да знакомы ли вы? Внук
мой, Борис Павлыч Райский — Иван Иваныч Тушин!..
— Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал
с вами
мои лета и думал, что еще мне рано — да мне, по летам, может быть, рано говорить, что я…
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька
моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же
с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
— Как вы странно говорите! — вдруг остановила она его, перестав плакать, — вы никогда не были таким, я вас никогда таким не видала! Разве вы такой, как давеча были, когда
с головой ушли в рожь, перепела передразнивали, а вчера за
моим котенком на крышу лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муке, чтоб рассмешить меня!.. Отчего вы вдруг не такой стали?
— Это такое важное дело, Марья Егоровна, — подумавши,
с достоинством сказала Татьяна Марковна, потупив глаза в пол, — что вдруг решить я ничего не могу. Надо подумать и поговорить тоже
с Марфенькой. Хотя девочки
мои из повиновения
моего не выходят, но все я принуждать их не могу…
— Что ваша совесть говорит вам? — начала пилить Бережкова, — как вы оправдали
мое доверие? А еще говорите, что любите меня и что я люблю вас — как сына! А разве добрые дети так поступают? Я считала вас скромным, послушным, думала, что вы сбивать
с толку бедную девочку не станете, пустяков ей не будете болтать…
— Нет, не шутя скажу, что не хорошо сделал, батюшка, что заговорил
с Марфенькой, а не со мной. Она дитя, как бывают дети, и без
моего согласия ничего бы не сказала. Ну, а если б я не согласилась?
— Вы хотите, чтоб я поступил, как послушный благонравный мальчик, то есть съездил бы к тебе, маменька, и спросил твоего благословения, потом обратился бы к вам, Татьяна Марковна, и просил бы быть истолковательницей
моих чувств, потом через вас получил бы да и при свидетелях выслушал бы признание невесты,
с глупой рожей поцеловал бы у ней руку, и оба, не смея взглянуть друг на друга, играли бы комедию, любя
с позволения старших…
— Да чем, чем, что у тебя на уме, что на сердце? — говорила тоже почти
с отчаянием бабушка, — разве не станет разумения
моего, или сердца у меня нет, что твое счастье или несчастье… чужое мне!..
— Да, конечно. Она даже ревнует меня к
моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов патрициев — всегда хвост целый… Мне — Бог
с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли…
— К
моей Уленьке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. —
с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей скажу…
— Я — о Боже, Боже! —
с пылающими глазами начал он, — да я всю жизнь отдал бы — мы поехали бы в Италию — ты была бы
моей женой…
— Нет, не так. Если б, например, ты разделила
мою страсть,
мое впечатление упрочилось бы навсегда, мы бы женились… Стало быть — на всю жизнь. Идеал полного счастья у меня неразлучен
с идеалом семьи…
— Любишь! —
с жалостью сказал он, — Боже
мой, какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг
мой, будь осторожна: кому ты веришь!..
— Ты плачешь… Вера, друг
мой! — сказал он
с участием.
—
С полным
моим удовольствием!.. — говорил Тит Никоныч, шаркая, — сам завезу…
— Опять «кого»? Да вас, Боже
мой! — сказала она,
с нетерпением повернувшись на скамье.