Неточные совпадения
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу,
который фантазия сейчас создает мне
из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
В этом
он виноват был сам. Старухи давно уже, услыхав
его фамилию, осведомлялись,
из тех ли
он Райских,
которые происходили тогда-то от тех-то и жили там-то?
Его не стало,
он куда-то пропал, опять
его несет кто-то по воздуху, опять
он растет, в
него льется сила,
он в состоянии поднять и поддержать свод, как тот,
которого Геркулес сменил. [Имеется в виду один
из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на своих плечах небесный свод. Геркулес заменил
его, пока Атлант ходил за золотыми яблоками.]
Оно все состояло
из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от
которого отделялось полем и слободой близ Волги,
из пятидесяти душ крестьян, да
из двух домов — одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика, выстроенного
его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей,
которую она любила, как дочь.
Борис уже не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у
него в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка,
из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Там был записан старый эпизод, когда
он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и
его любили.
Он записал
его когда-то под влиянием чувства,
которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у
него уже тогда бродила мысль о романе, о
котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести
из собственной жизни.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби.
Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку,
которая готова была страшным воплем исторгнуться у
него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей
его жизни, когда
он ткал узор счастья с ней, —
он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность,
из которых создано было ее нравственное существо,
он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
Через неделю после того
он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что
он не властен был в своей любви, что сознательно
он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в
нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила
из тихого сна, не будила и
его, что в ней не было признака страсти, этого бича,
которым подгоняется жизнь, от
которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Из отворенных окон одного дома обдало
его сотней звонких голосов,
которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: «Школа».
На крыльце
его обдал такой крепкий запах, что
он засовался в затруднении,
которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и
он вошел в небольшую переднюю.
Их привлекали не одни щи, лапша, макароны, блины и т. п.
из казенной капусты, крупы и муки, не дешевизна стола, а также и дочь эконома,
которая управляла и отцом и студентами.
Около носа и на щеках роились веснушки и не совсем пропадали даже зимою. Из-под
них пробивался пунцовый пламень румянца. Но веснушки скрадывали огонь и придавали лицу тень, без
которой оно казалось как-то слишком ярко освещено и открыто.
Леонтий, разумеется, и не думал ходить к ней:
он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, — позволять себе не мог. И одеться
ему было не во что: один вицмундир и двое брюк,
из которых одни нанковые для лета, — вот весь
его гардероб.
— Что это, барин! — вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь перед
ним и указывая на дверь,
из которой выбежала. — Что это такое, барышня! — обратилась она, увидевши Марфеньку, — житья нет!
— Праздные повесы,
которым противен труд и всякий порядок, — продолжал Райский, — бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет — вот все, что
им остается, как скоро
они однажды выскочат
из колеи.
Они часто грубы, грязны; есть между
ними фаты,
которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
Ему пришла в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, — думал
он, — и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна
из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба,
которые вторглись в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
Здесь все мешает
ему. Вон издали доносится до
него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе,
который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает
из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
Он схватил старушку за руку,
из которой выскочил и покатился по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб послать к Ватрухину за мадерой.
У ней
из маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля. Пробовали ей давать носовые платки, но она
из них все свивала подобие кукол, и даже углем помечала, где быть глазам, где носу.
Их отобрали у нее, и она оставалась с каплей,
которая издали светилась, как искра.
Он прошел мимо многих, покривившихся набок, домишек, вышел
из города и пошел между двумя плетнями, за
которыми с обеих сторон расстилались огороды, посматривая на шалаши огородников, на распяленный кое-где старый, дырявый кафтан или на вздетую на палку шапку — пугать воробьев.
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего
он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех сил,
из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Чтобы уже довершить над собой победу, о
которой он, надо правду сказать, хлопотал
из всех сил, не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», —
он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей,
которые приедут в воскресенье «на пирог».
Доктор старался не смотреть на Нила Андреича, а если смотрел, то так же, как и лакеи, «любопытно».
Он торопился, и когда Тычков предложил
ему позавтракать,
он сказал, что зван на «фриштик» к Бережковой, у
которой будет и
его превосходительство, и все, и что
он видел, как архиерей прямо
из собора уже поехал к ней, и потому спешит… И уехал, прописав Нилу Андреичу диету и покой.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда
он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим,
которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в
его комнате, дают
ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро
он не выскочит
из окна или не перережет себе горла.
«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению, ленилась, а кроме того, были другие причины, о
которых ты сейчас узнаешь. Главную
из них ты знаешь — это (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что
он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить
из моего круга,
который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.
Он достал
из угла натянутый на рамку холст,
который готовил давно для портрета Веры, взял краски, палитру. Молча пришел
он в залу, угрюмо, односложными словами, велел Василисе дать каких-нибудь занавесок, чтоб закрыть окна, и оставил только одно; мельком исподлобья взглянул раза два на Крицкую, поставил ей кресло и сел сам.
Куда
он ни оборачивался,
он чувствовал, что не мог уйти из-под этого взгляда,
который, как взгляд портретов, всюду следил за
ним.
Она вздрогнула, потом вдруг вынула
из кармана ключ,
которым заперла дверь, и бросила
ему в ноги. После этого руки у ней упали неподвижно, она взглянула на Райского мутно, сильно оттолкнула
его, повела глазами вокруг себя, схватила себя обеими руками за голову — и испустила крик, так что Райский испугался и не рад был, что вздумал будить женское заснувшее чувство.
Он вошел в комнату, почтительно поцеловал руку у бабушки и у Марфеньки,
которая теперь только решилась освободить свою голову из-под подушки и вылезть
из постели, куда запряталась от грозы.
Одет
он был в серое пальто, с глухим жилетом, из-за
которого на галстук падал широкий отложной воротник рубашки домашнего полотна. Перчатки были замшевые, в руках длинный бич, с серебряной рукояткой.
— Послушайте, брат. Вспомните самое сильное
из ваших прежних впечатлений и представьте, что та женщина,
которая его на вас сделала, была бы теперь вашей женой…
Вдруг
он услышал, что в старом доме отворяется окно.
Он взглянул вверх, но окно,
которое отворилось, выходило не к саду, а в поле, и
он поспешил в беседку
из акаций, перепрыгнул через забор и попал в лужу, но остался на месте, не шевелясь.
Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние и выходил
из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек,
который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.
«Слезами и сердцем, а не пером благодарю вас, милый, милый брат, — получил
он ответ с той стороны, — не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность — пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник!
он все „смеется“ с радости и оделся в обновки. А
из денег сейчас же заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар,
которыми не лакомился давно, а это —
его страсть…»
Он пошел на минуту к себе. Там нашел
он письма
из Петербурга, между
ними одно от Аянова, своего приятеля и партнера Надежды Васильевны и Анны Васильевны Пахотиных, в ответ на несколько своих писем к
нему, в
которых просил известий о Софье Беловодовой, а потом забыл.
Наконец
он решил подойти стороной: нельзя ли
ему самому угадать что-нибудь
из ее ответов на некоторые прежние свои вопросы, поймать имя, остановить ее на
нем и облегчить ей признание,
которое самой ей сделать, по-видимому, было трудно, хотя и хотелось, и даже обещала она сделать, да не может.
Райский вздохнул и вернулся домой.
Он нашел там Викентьева с матерью,
которая приехала из-за Волги к дню рождения Марфеньки, Полину Карповну, двух-трех гостей
из города и — Опенкина.
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как
он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп
из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против
его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед
которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую
он добывал себе
из новых, казалось бы — свежих источников.
Он сравнивал ее с другими, особенно «новыми» женщинами,
из которых многие так любострастно поддавались жизни по новому учению, как Марина своим любвям, — и находил, что это — жалкие, пошлые и более падшие создания, нежели все другие падшие женщины, уступавшие воображению, темпераменту, и даже золоту, а те будто бы принципу,
которого часто не понимали, в
котором не убедились, поверив на слово, следовательно, уступали чему-нибудь другому, чему простодушно уступала, например, жена Козлова, только лицемерно или тупо прикрывали это принципом!
— О, как больно здесь! — стонал
он. — Вера-кошка! Вера-тряпка… слабонервная, слабосильная…
из тех падших, жалких натур,
которых поражает пошлая, чувственная страсть, — обыкновенно к какому-нибудь здоровому хаму!.. Пусть так — она свободна, но как она смела ругаться над человеком,
который имел неосторожность пристраститься к ней, над братом, другом!.. — с яростью шипел
он, — о, мщение, мщение!
Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а живою, неотразимо пленительной женщиной, как то поэтическое видение,
которое снилось
ему однажды, когда
он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение
из статуи в живое существо, около
которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
Он позвонил Егора и едва с
его помощью кое-как оделся, надевая сюртук прежде жилета, забывая галстук.
Он спросил, что делается дома, и, узнав, что все уехали к обедне, кроме Веры,
которая больна, оцепенел, изменился в лице и бросился вон
из комнаты к старому дому.
Вера встала, заперла за
ним дверь и легла опять. Ее давила нависшая туча горя и ужаса. Дружба Райского, участие, преданность, помощь — представляли ей на первую минуту легкую опору, на
которую она оперлась, чтобы вздохнуть свободно, как утопающий, вынырнувший на минуту
из воды, чтобы глотнуть воздуха. Но едва
он вышел от нее, она точно оборвалась в воду опять.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до
него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей
из книги старого учения,
оно обольстилось буквою
их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против
которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Вглядевшись и вслушавшись во все, что проповедь юного апостола выдавала за новые правды, новое благо, новые откровения, она с удивлением увидела, что все то, что было в
его проповеди доброго и верного, — не ново, что
оно взято
из того же источника, откуда черпали и не новые люди, что семена всех этих новых идей, новой «цивилизации»,
которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении.
От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что — как далеко человек ни иди вперед,
он не уйдет от
него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники
его черпают
из него же, что, наконец, учение это — есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне
которого остаются только ошибки.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на
них — эту свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами,
из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
«Это не бабушка!» — с замиранием сердца, глядя на нее, думал
он. Она казалась
ему одною
из тех женских личностей,
которые внезапно
из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души — нести великую скорбь, страдать, терпеть и не падать!