Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге,
не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны. От этого в нем отражались,
как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
На всякую другую жизнь у него
не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех,
какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он
не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда
не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием,
как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды»,
как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар
не остановит течение его жизни.
— Пока
не выгонят —
как обыкновенно. А что, скучно?
—
Какой вопрос: разумеется! Разве ты
не от скуки садишься за карты? Все от скуки спасаются,
как от чумы.
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я
не могу наслаждаться красотой так,
как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал
не доживал до срока свадьбы: бледнел, падал, и я уходил охлажденный… Что фантазия создает, то анализ разрушает,
как карточный домик. Или сам идеал,
не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А
как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого
не поймете,
не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие
не знают этой потребности, и…
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но
не пересилил и только смотрел,
как ели и пили другие, а у него желудок
не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
С ним можно
не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его
не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного,
как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и
не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он
не успел еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни,
как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к рукам.
Было у него другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж, уже
не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить,
как живали в старину.
Он был в их глазах пустой, никуда
не годный, ни на
какое дело, ни для совета — старик и плохой отец, но он был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают всю залу, а родословная
не укладывается на большом столе, и в роде их было много лиц с громким значением.
Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме,
каких постороннему
не приобрести во сто лет.
Но
какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, — такое чувство, если только это чувство,
каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных и
не ведающих горя и нужд.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней было надето, но казалась великолепно одетой. И материя ее платья
как будто была особенная, и ботинки
не так сидят на ней,
как на других.
В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в том или другом искателе, мужа: то посланник являлся чаще других в дом, то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит и смотрит беззаботно,
как будто дело идет
не о ней.
— Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение с людьми наших лет. (Он никогда
не называл себя стариком.) И
как они любезны: например, Pauline сказала мне…
— Ну, Иван Иваныч,
не сердитесь, — сказала Анна Васильевна, — если опять забуду да свою трефовую даму побью. Она мне даже сегодня во сне приснилась. И
как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а дама на руках…
— В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут!
Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а все
не расскажу.
—
Не выходить из слепоты —
не бог знает
какой подвиг!.. Мир идет к счастью, к успеху, к совершенству…
— О
каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем
не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы
не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Послушайте, monsieur Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого что
не понимаю новой жизни,
не…
не поддаюсь…
как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы иногда наводите на всех скуку…
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь,
как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Что же вы
не спросите меня, кузина, что значит любить,
как я понимаю любовь?
— Но ведь вы видите других людей около себя,
не таких,
как вы, а с тревогой на лице, с жалобами.
— Нет,
не отжил еще Олимп! — сказал он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот и конец объяснению, — прибавил
как будто с отчаянием, что
не удается ему всколебать это море. — Пойдемте в гостиную!
Она
не успела кончить,
как Райский вскочил.
Вы
не знаете,
как и откуда является готовый обед, у крыльца ждет экипаж и везет вас на бал и в оперу.
Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун — и я
не знаю
как.
— Вы оттого и
не знаете жизни,
не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого, что вы
не любили! А любить,
не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык,
не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы
как будто вчера родились…
—
Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце?
не вышли ни разу из себя, тысячу раз
не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли?
не изнемогли ни разу,
не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И
не сбежала краска с лица,
не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он,
не слушая ее, — вы должны помнить,
как дорого вам было проснуться после такой ночи,
как радостно знать, что вы существуете, что есть мир, люди и он…
— Если этого
не было,
как же вы любили, кузина? — заключил он вопросом.
—
Не таю: в ней
не было ничего ни таинственного, ни возвышенного, а так,
как у всех…
— Довольно, довольно! — остановила она с полуулыбкой,
не от скуки нетерпения, а под влиянием
как будто утомления от раздражительного спора. — Я воображаю себе обеих тетушек, если б в комнате поселился беспорядок, — сказала она, смеясь, — разбросанные книги, цветы — и вся улица смотрит свободно сюда!..
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу
не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице,
как вчера,
как третьего дня,
как полгода назад.
— Чем и
как живет эта женщина! Если
не гложет ее мука, если
не волнуют надежды,
не терзают заботы, — если она в самом деле «выше мира и страстей», отчего она
не скучает,
не томится жизнью…
как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. —
Как будто я
не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу,
как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются
не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— Ты
не смейся и
не шути: в роман все уходит — это
не то, что драма или комедия — это
как океан: берегов нет, или
не видать;
не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах,
как все женщины, когда они,
как рыбы,
не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей сфере…
«
Как ни билась,
не доходит до конца, говорит, лица все разговаривают и
не могут перестать, так и бросила».
—
Как прощай: а портрет Софьи!.. На днях начну. Я забросил академию и
не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову: ты его знаешь?
— Да, но глубокий, истинный художник,
каких нет теперь: последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня род творчества;
не удастся ли там?
Вот пусть эта звезда,
как ее… ты
не знаешь? и я
не знаю, ну да все равно, — пусть она будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
А оставил он ее давно,
как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба
не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б
не было этих людей, то
не нужно было бы и той службы, которую они несут.
Но вот Райскому за тридцать лет, а он еще ничего
не посеял,
не пожал и
не шел ни по одной колее, по
каким ходят приезжающие изнутри России.
Иногда он кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость,
как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием,
как будто он отроду
не улыбнулся.
Какие это периоды,
какие дни — ни другие, ни сам он
не знал.