Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны. От этого в
нем отражались,
как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
На всякую другую жизнь у
него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех,
какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь
его, и
он не порывался из этого круга, находя в
нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Он равнодушно смотрел сорок лет сряду,
как с каждой весной отплывали за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы, впоследствии вагоны, —
как двигались толпы людей «с наивным настроением» дышать другим воздухом, освежаться, искать впечатлений и развлечений.
В карты играл
он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием,
как на отличный ход. Потом
он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды»,
как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо
его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение
его жизни.
— А
как же: что ж
он, по-твоему?
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так,
как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов,
он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А
как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и
ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но не пересилил и только смотрел,
как ели и пили другие, а у
него желудок не варил. Но
он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
Старик шутил, рассказывал сам направо и налево анекдоты, говорил каламбуры, особенно любил с сверстниками жить воспоминаниями минувшей молодости и своего времени.
Они с восторгом припоминали,
как граф Борис или Денис проигрывал кучи золота; терзались тем, что сами тратили так мало, жили так мизерно; поучали внимательную молодежь великому искусству жить.
С
ним можно не согласиться, но сбить
его трудно. Свет, опыт, вся жизнь
его не дали
ему никакого содержания, и оттого
он боится серьезного,
как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали
ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий
его с первого раза даже положится на
его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он не успел еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни,
как на двадцать пятом году
его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей
его к рукам.
Было у
него другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить,
как живали в старину.
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции,
как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил за весь магазин;
как другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал
он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Они знали, на
какое употребление уходят у
него деньги, но на это
они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя это в мужчине естественным. Только
они,
как нравственные женщины, затыкали уши, когда
он захочет похвастаться перед
ними своими шалостями или когда кто другой вздумает довести до
их сведения о каком-нибудь
его сумасбродстве.
Он был в
их глазах пустой, никуда не годный, ни на
какое дело, ни для совета — старик и плохой отец, но
он был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают всю залу, а родословная не укладывается на большом столе, и в роде
их было много лиц с громким значением.
Сами
они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме
их, всеми забытым причинам остались девами.
Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было
их жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова,
как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
Как тихо и молчаливо было наверху, так внизу слышались часто звонкие голоса, смех, всегда было там живо, беспорядочно. Камердинер был у
него француз, с почтительной речью и наглым взглядом.
Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником, что
они скоро перешли на ты и стали звать
его mon neveu, [племянником (фр.).] а
он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме,
каких постороннему не приобрести во сто лет.
— Да, в своем роде. Повторяю тебе, Дон-Жуаны,
как Дон-Кихоты, разнообразны до бесконечности. У этого погасло артистическое, тонкое чувство поклонения красоте.
Он поклоняется грубо, чувственно…
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).]
какие это
их правила, — она указала на улицу, — в чем
они состоят, и отчего то, чем жило так много людей и так долго, вдруг нужно менять на другое, которым живут…
— В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, —
он указал на улицу, — живут!
Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а все не расскажу.
— Да, — отвечал
он, — предок торжествует. Завещанные
им правила крепки.
Он любуется вами, кузина: спокойствие, безукоризненная чистота и сияние окружают вас,
как ореол…
— Предки наши были умные, ловкие люди, — продолжал
он, — где нельзя было брать силой и волей,
они создали систему, она обратилась в предание — и вы гибнете систематически, по преданию,
как индианка, сожигающаяся с трупом мужа…
—
Как? По-вашему, князь Пьер, Анна Борисовна, Лев Петрович… все
они…
— Нет, не отжил еще Олимп! — сказал
он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот и конец объяснению, — прибавил
как будто с отчаянием, что не удается
ему всколебать это море. — Пойдемте в гостиную!
Она покраснела и
как ни крепилась, но засмеялась, и
он тоже, довольный тем, что она сама помогла
ему так определительно высказаться о конечной цели любви.
— Вы оттого и не знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной — все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал
он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы
как будто вчера родились…
—
Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли
он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что
он там? И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что
его нет?
— Если б вы любили, кузина, — продолжал
он, не слушая ее, — вы должны помнить,
как дорого вам было проснуться после такой ночи,
как радостно знать, что вы существуете, что есть мир, люди и
он…
— Если этого не было,
как же вы любили, кузина? — заключил
он вопросом.
Она была покойна, свежа. А
ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли
он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на
него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с
ним — все то же в лице,
как вчера,
как третьего дня,
как полгода назад.
— Серьезная мысль! — повторил
он, — ты говоришь о романе,
как о серьезном деле! А вправду: пиши, тебе больше нечего делать,
как писать романы…
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах,
как все женщины, когда
они,
как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей сфере…
—
Как прощай: а портрет Софьи!.. На днях начну. Я забросил академию и не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову: ты
его знаешь?
— Да, но глубокий, истинный художник,
каких нет теперь: последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу
ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня род творчества; не удастся ли там?
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у
него там есть приют, три порядочные комнаты, которые
он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор,
как оставил службу.
А оставил
он ее давно,
как только вступил. Поглядевши вокруг себя,
он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую
они несут.
Но вот Райскому за тридцать лет, а
он еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по одной колее, по
каким ходят приезжающие изнутри России.
Иногда
он кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что предположит в
нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость,
как через час, через два, взглянув на
него, поразится бледностью
его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием,
как будто
он отроду не улыбнулся.
Какие это периоды,
какие дни — ни другие, ни сам
он не знал.
Райский не знал:
он так же машинально слушал,
как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Райский только глядел,
как проворно и крепко пишет
он цифры,
как потом идет к
нему прежде брюхо учителя с сердоликовой печаткой, потом грудь с засыпанной табаком манишкой. Ничего не ускользнуло от Райского, только ускользнуло решение задачи.
У
него в голове было свое царство цифр в образах:
они по-своему строились у
него там,
как солдаты.
Он придумал
им какие-то свои знаки или физиономии, по которым
они становились в ряды, слагались, множились и делились; все фигуры
их рисовались то знакомыми людьми, то походили на разных животных.
Между тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами, а умозрений не любил,
как вообще всего, что увлекало
его из мира фантазии в мир действительный.
Из географии, в порядке, по книге,
как проходили в классе, по климатам, по народам, никак и ничего
он не мог рассказать, особенно когда учитель спросит...
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у
него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а
он рисует картину,
как будто был там, все видел сам.
Райский смотрел,
как стоял директор,
как говорил,
какие злые и холодные у
него были глаза, разбирал, отчего
ему стало холодно, когда директор тронул
его за ухо, представил себе,
как поведут
его сечь,
как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и
он весь будто похудеет немного,
как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения,
как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать
его и прощаться с
ним, точно с осужденным на казнь.
Он содрогался от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для того только, чтоб видели, что
он умеет умирать.
Он не спал ночей, читая об Армиде,
как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
«
Какая она?» — думалось
ему — и то казалась она
ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой,
как игрушечные коты, и прищуривала глаза, то в виде жены директора, у которой были такие белые руки и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.