Неточные совпадения
С первого взгляда он казался моложе своих лет: большой белый лоб блистал свежестью, глаза менялись,
то загорались мыслию, чувством, веселостью,
то задумывались мечтательно,
и тогда казались молодыми, почти юношескими.
Вообще легко можно было угадать по лицу
ту пору жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ
и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе
и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь
и людей», — скажет о нем наблюдатель,
и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур,
то еще менее к разряду натур наивных.
Это был представитель большинства уроженцев универсального Петербурга
и вместе
то, что называют светским человеком.
Он принадлежал Петербургу
и свету,
и его трудно было бы представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга,
и в другой сфере, кроме света,
то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть
и служба,
и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие дают свои
и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков
и добродетелей, мыслей, дел, политики
и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его,
и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете
и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте
и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе
и о
том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Утро уходило у него на мыканье по свету,
то есть по гостиным, отчасти на дела
и службу, — вечер нередко он начинал спектаклем, а кончал всегда картами в Английском клубе или у знакомых, а знакомы ему были все.
Если позволено проникать в чужую душу,
то в душе Ивана Ивановича не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди,
и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него
тот, к которому он шествовал так сознательно
и достойно.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только
и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа:
тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а
то опять оба на стену полезем, чуть не до драки. Я не понимаю твоих карт,
и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся же
и ты судить
и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается
и картиной,
и статуей,
и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну,
и при тебе!
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал не доживал до срока свадьбы: бледнел, падал,
и я уходил охлажденный… Что фантазия создает,
то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал, не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
—
И я тебя спрошу: чего ты хочешь от ее теток? Какие карты к тебе придут? Выиграешь ты или проиграешь? Разве ты ходишь с
тем туда, чтоб выиграть все шестьдесят тысяч дохода? Ходишь поиграть —
и выиграть что-нибудь…
— Да,
и вот эту, что глядит из окна кареты?
И вон
ту, что заворачивает из-за угла навстречу нам?
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна,
и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец
и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение,
и без
того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Старик шутил, рассказывал сам направо
и налево анекдоты, говорил каламбуры, особенно любил с сверстниками жить воспоминаниями минувшей молодости
и своего времени. Они с восторгом припоминали, как граф Борис или Денис проигрывал кучи золота; терзались
тем, что сами тратили так мало, жили так мизерно; поучали внимательную молодежь великому искусству жить.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания,
и оттого он боится серьезного, как огня. Но
тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч
и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок,
и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение,
и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Было у него другое ожидание — поехать за границу,
то есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом,
и там пожить, как живали в старину.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы
и его затеи так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство
и успокоился. После
того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
Они гордились этим
и прощали брату все, за
то только, что он Пахотин.
Много комнат прошли Райский
и Аянов, прежде нежели добрались до жилья,
то есть до комнат, где сидели обе старухи
и Софья Николаевна.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух
и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый
и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней не больше года
тому назад.
В этом он виноват был сам. Старухи давно уже, услыхав его фамилию, осведомлялись, из
тех ли он Райских, которые происходили тогда-то от тех-то
и жили там-то?
Он так обворожил старух, являясь
то робким, покорным мудрой старости,
то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты
и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной
и приобрел степень короткости
и некоторые права в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет.
Но все-таки он еще был недоволен
тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов
и к непринужденному обхождению с женщинами.
А если затрогивались вопросы живые, глубокие,
то старухи тоном
и сентенциями сейчас клали на всякий разговор свою патентованную печать.
Райский между
тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме
того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода
и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти
и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
В семействе тетки
и близкие старики
и старухи часто при ней гадали ей, в
том или другом искателе, мужа:
то посланник являлся чаще других в дом,
то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит
и смотрит беззаботно, как будто дело идет не о ней.
— Что делать! Се que femme veut, Dieu le veut! [Чего хочет женщина —
того хочет Бог! (фр.)] Вчера la petite Nini [малютка Нини (фр.).] заказала Виктору обед на ферме: «Хочу, говорит, подышать свежим воздухом…» Вот
и я хочу!..
— Кажется, вы сегодня опять намерены воевать со мной? — заметила она. — Только, пожалуйста, не громко, а
то тетушки поймают какое-нибудь слово
и захотят знать подробности: скучно повторять.
— Если все свести на нужное
и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней —
то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только
и есть отрады…
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).] какие это их правила, — она указала на улицу, — в чем они состоят,
и отчего
то, чем жило так много людей
и так долго, вдруг нужно менять на другое, которым живут…
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна,
и с жизни тоже,
и смотреть на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего
те старики полиняли
и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок?
Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это,
и все напрасно…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое,
и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек,
и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна,
и между
тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А
то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для
того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята,
и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
Райский между
тем изучал портрет мужа: там видел он серые глаза, острый, небольшой нос, иронически сжатые губы
и коротко остриженные волосы, рыжеватые бакенбарды. Потом взглянул на ее роскошную фигуру, полную красоты,
и мысленно рисовал
того счастливца, который мог бы, по праву сердца, велеть или не велеть этой богине.
— Вы про
тех говорите, — спросила она, указывая головой на улицу, — кто там бегает, суетится? Но вы сами сказали, что я не понимаю их жизни. Да, я не знаю этих людей
и не понимаю их жизни. Мне дела нет…
А спросили ли вы себя хоть раз о
том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет
и которым все надо?
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами,
и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома,
то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей,
и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Я давно вышел из опеки, а управляет все
тот же опекун —
и я не знаю как.
Но, кроме
того, я выбрал себе дело: я люблю искусство
и… немного занимаюсь… живописью, музыкой… пишу… — досказал он тихо
и смотрел на конец своего сапога.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня,
то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого —
и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих…
и о ребятишках… никогда.
Она покраснела
и как ни крепилась, но засмеялась,
и он тоже, довольный
тем, что она сама помогла ему так определительно высказаться о конечной цели любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость
и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что
и у меня были
и слезы,
и трепет,
и краска… et tout се que vous aimez tant! [
и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах
и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз.
И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все
то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— Как же назвать
то, что ты делаешь, —
и зачем?
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я не знаю! А я только
и во сне,
и наяву вижу, как бы обжечься.
И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы
и женился на
той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон
и скука!
— Ты не смейся
и не шути: в роман все уходит — это не
то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там.
И знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Да, это очень смешно. Она милая женщина
и хитрая,
и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде,
то есть в своей сфере…