Неточные совпадения
Щеки,
так же как
и лоб, около глаз
и рта сохранили еще молодые цвета, но у висков
и около подбородка цвет был изжелта-смугловатый.
В карты играл он без ошибки
и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с
таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл
и по большой,
и по маленькой,
и с крупными игроками,
и с капризными дамами.
Строевую службу он прошел хорошо, протерши лямку около пятнадцати лет в канцеляриях, в должностях исполнителя чужих проектов. Он тонко угадывал мысль начальника, разделял его взгляд на дело
и ловко излагал на бумаге разные проекты. Менялся начальник, а с ним
и взгляд,
и проект: Аянов работал
так же умно
и ловко
и с новым начальником, над новым проектом —
и докладные записки его нравились всем министрам, при которых он служил.
Если позволено проникать в чужую душу, то в душе Ивана Ивановича не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди,
и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него тот, к которому он шествовал
так сознательно
и достойно.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную
и полезную службу
и «неусыпные труды», как по службе,
так и в картах, — в тайные советники,
и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни.
Одно только нарушало его спокойствие — это геморрой от сидячей жизни; в перспективе представлялось для него тревожное событие — прервать на время эту жизнь
и побывать где-нибудь на водах.
Так грозил ему доктор.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только
и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь?
Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а то опять оба на стену полезем, чуть не до драки. Я не понимаю твоих карт,
и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся же
и ты судить
и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается
и картиной,
и статуей,
и живой красотой женщины: твой Иван Петрович
так, я иначе, а ты никак, — ну,
и при тебе!
— Ну,
так и Байрон,
и Гете,
и куча живописцев, скульпторов — все были пустые люди…
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой
так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот
и все. Да что толковать с тобой!
— Коли не жениться,
так незачем
и ходить, — апатично повторил Аянов.
— Вот видишь; ну
так и женись… — заметил Аянов.
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной
и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты будешь говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит
и кого
так пристально высматривает
и выжидает? Генерала! А нас с тобой не видит,
так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле
и даже когда поклоняюсь красоте…
— Давно бы сказал мне это,
и я удивляться перестал бы, потому что я сам
такой, — сказал Аянов, вдруг останавливаясь. — Ходи ко мне, вместо нее…
Старик шутил, рассказывал сам направо
и налево анекдоты, говорил каламбуры, особенно любил с сверстниками жить воспоминаниями минувшей молодости
и своего времени. Они с восторгом припоминали, как граф Борис или Денис проигрывал кучи золота; терзались тем, что сами тратили
так мало, жили
так мизерно; поучали внимательную молодежь великому искусству жить.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его жизни, нравы
и его затеи
так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство
и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
Надежда Васильевна
и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы
и не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией
и важностью дома, преданиями,
и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около
такой же суммы,
и потом еще, с выговорами, с наставлениями, чуть не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков
и других купцов.
Как тихо
и молчаливо было наверху,
так внизу слышались часто звонкие голоса, смех, всегда было там живо, беспорядочно. Камердинер был у него француз, с почтительной речью
и наглым взглядом.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею
и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее:
так Райский
и сделал.
Он
так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты
и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной
и приобрел степень короткости
и некоторые права в доме, каких постороннему не приобрести во сто лет.
Но все-таки он еще был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов
и к непринужденному обхождению с женщинами.
Но какое это чувство? Какого-то всеобщего благоволения, доброты ко всему на свете, —
такое чувство, если только это чувство, каким светятся глаза у людей сытых, беззаботных, всем удовлетворенных
и не ведающих горя
и нужд.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней было надето, но казалась великолепно одетой.
И материя ее платья как будто была особенная,
и ботинки не
так сидят на ней, как на других.
— Э! mon cher [дорогой (фр.).] Иван Иванович: а если б вы шубу надели,
так и не озябли бы!..
Он
так и говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии»,
и если, Боже сохрани, явится человек с вчерашним именем, с добытым собственной головой
и руками значением — «не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
— Нет, она смотрит что-то невесело, глаза далеко ушли во впадины: это
такая же жертва хорошего тона, рода
и приличий… как
и вы, бедная, несчастная кузина…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я
такое,
и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек,
и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба
так ясна,
и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— А другие, а все? — перебил он, — разве
так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят
и ненавидят, а вы нет!..
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский,
так что одна из теток очнулась на минуту от игры
и сказала им громко: «Что вы все там спорите: не подеритесь!..
И о чем это они?»
— Опять «жизни»: вы только
и твердите это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что будет дальше, — сказала она, засмеявшись,
так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил
и потом… до любви.
Она покраснела
и как ни крепилась, но засмеялась,
и он тоже, довольный тем, что она сама помогла ему
так определительно высказаться о конечной цели любви.
— Как это вы делали, расскажите!
Так же сидели, глядели на все покойно,
так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там?
И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он, не слушая ее, — вы должны помнить, как дорого вам было проснуться после
такой ночи, как радостно знать, что вы существуете, что есть мир, люди
и он…
— Ах, только не у всех, нет, нет!
И если вы не любили
и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять
так симметрично в вазах,
и все здесь заговорит о любви.
— Опять тетушки! — упрекнул он. — Ни шагу без них!
И всю жизнь
так?
— А! кузина, вы краснеете? значит, тетушки не всегда сидели тут, не все видели
и знали! Скажите мне, что
такое! — умолял он.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость
и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что
и у меня были
и слезы,
и трепет,
и краска… et tout се que vous aimez tant! [
и все, что вы
так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах
и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
«Как ни билась, не доходит до конца, говорит, лица все разговаривают
и не могут перестать,
так и бросила».
Да — тронь я карты,
так я стащу
и с тебя пальто
и проиграю.
Есть своя бездна
и там: слава Богу, я никогда не заглядывался в нее, а если загляну —
так уж выйдет не роман, а трагедия.
Иногда он кажется
так счастлив, глаза горят,
и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность
и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним
и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он отроду не улыбнулся.
Райский не знал: он
так же машинально слушал, как
и смотрел,
и ловил ухом только слова.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова,
и забыл об угрозе,
и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище
и тайком, торопливо
и с жадностью, дочитывал
и, дочитавши, недели две рассказывал читанное то тому, то другому.
Снились ему
такие горячие сны о далеких странах, о необыкновенных людях в латах,
и каменистые пустыни Палестины блистали перед ним своей сухой, страшной красотой: эти пески
и зной, эти люди, которые умели жить
такой крепкой
и трудной жизнью
и умирать
так легко!
«Какая она?» — думалось ему —
и то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой, как игрушечные коты,
и прищуривала глаза, то в виде жены директора, у которой были
такие белые руки
и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
А если нет ничего,
так лежит, неподвижно по целым дням, но лежит, как будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Оссиана, Тасса
и даже Кука — или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления,
и он встанет усталый, бледный,
и долго не придет в нормальное положение.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку
и думал иногда с отчаянием, отчего он лентяй
и лежебока? «Что я
такое? что из меня будет?» — думал он
и слышал суровое: «Учись, вон как учатся Саврасов, Ковригин, Малюев, Чудин, — первые ученики!»
Они равно хорошо учатся
и из математики,
и из истории, сочиняют, чертят, рисуют
и языки знают,
и все — счастливцы! Их все уважают, они
так гордо смотрят,
так покойно спят, всегда одинаковы.
Он чувствовал
и понимал, что он не лежебока
и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал
и понимал он один,
и больше никто, — но не понимал, что же он
такое именно,
и некому было растолковать ему это,
и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.