Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь в
другом городе, кроме Петербурга, и в
другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда
за картами.
Он равнодушно смотрел сорок лет сряду, как с каждой весной отплывали
за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы, впоследствии вагоны, — как двигались толпы людей «с наивным настроением» дышать
другим воздухом, освежаться, искать впечатлений и развлечений.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец,
за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или
другой удар не остановит течение его жизни.
Было у него
другое ожидание — поехать
за границу, то есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил
за весь магазин; как
другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
А со временем вы постараетесь узнать, нет ли и
за вами какого-нибудь дела, кроме визитов и праздного спокойствия, и будете уже с
другими мыслями глядеть и туда, на улицу.
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий,
за него не выдали, полюбили
другого, он узнал, рассердился и уехал.
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил
за ласку,
за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
А с нотами не дружился, не проходил постепенно одну
за другою запыленные, пожелтевшие, приносимые учителем тетради музыкальной школы. Но часто он задумывался, слушая свою игру, и мурашки бегали у него по спине.
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на
другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город,
за доктором.
Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер
за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего
друга, собеседника и советника.
В городе прежде был, а потом замолк,
за давностию, слух о том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились на брак, а назначили ей в женихи кого-то
другого.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет,
за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду
за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше
другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Верочка отворила один шкаф и сунула туда личико, потом отворила, один
за другим, ящики и также сунула личико: из шкафов понесло сыростью и пылью от старинных кафтанов и шитых мундиров с большими пуговицами.
За обедом подают по два супа, по два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина — одно кислее
другого — всё как следует в открытом доме в провинции.
— Что это
за блин? — сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в
другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
— Все собрались, тут пели, играли
другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села
за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил
за мной такими глазами, что я ушла в
другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел
за письменный стол и начал перебирать рукописи, — на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол,
другие откладывал в сторону.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому,
другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой
за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Она прожила бы до старости, не упрекнув ни жизнь, ни
друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем, как не упрекает теперь никого и ничто
за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть казались ей — так надо.
Сцены, характеры, портреты родных, знакомых,
друзей, женщин переделывались у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку, и часто в толпе, на вечере,
за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.
Красота ее осмысленна, глаза не глядят беззаботно и светло, а думают. В них тревога
за этих «
других», бегающих по улице, скорбящих, нуждающихся, трудящихся и вопиющих.
— Спасибо
за комплимент, внучек: давно я не слыхала — какая тут красота! Вон на кого полюбуйся — на сестер! Скажу тебе на ухо, — шепотом прибавила она, — таких ни в городе, ни близко от него нет. Особенно
другая… разве Настенька Мамыкина поспорит: помнишь, я писала, дочь откупщика?
Райский засмеялся, взял ее
за обе руки и прямо смотрел ей в глаза. Она покраснела, ворочалась то в одну, то в
другую сторону, стараясь не смотреть на него.
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее.
За строкой он видел
другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова
за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили
друг в
друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Пришло время расставаться, товарищи постепенно уезжали один
за другим. Леонтий оглядывался с беспокойством, замечал пустоту и тосковал, не зная, по непрактичности своей, что с собой делать, куда деваться.
Студенты все влюблялись в нее, по очереди или по несколько в одно время. Она всех водила
за нос и про любовь одного рассказывала
другому и смеялась над первым, потом с первым над вторым. Некоторые из-за нее перессорились.
Тут развернулись ее способности. Если кто, бывало, станет ревновать ее к
другим, она начнет смеяться над этим, как над делом невозможным, и вместе с тем умела казаться строгой, бранила волокит
за то, что завлекают и потом бросают неопытных девиц.
Она тихонько переменила третью, подложив еще рису, и сама из-за двери
другой комнаты наблюдала, как он ел, и зажимала платком рот, чтоб не расхохотаться вслух. Он все ел.
— Ах, нет, Борис: больно! — сказал Леонтий, — иначе бы я не помнил, а то помню, и
за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то — для тебя же: ты взбесился! А в
другой раз… ошибкой съел что-то у тебя…
— Полноте: ни в вас, ни в кого! — сказал он, — мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам
за любовь — у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и
другому…
— Бабушка! заключим договор, — сказал Райский, — предоставим полную свободу
друг другу и не будем взыскательны! Вы делайте, как хотите, и я буду делать, что и как вздумаю… Обед я ваш съем сегодня
за ужином, вино выпью и ночь всю пробуду до утра, по крайней мере сегодня. А куда завтра денусь, где буду обедать и где ночую — не знаю!
— Может ли быть, чтоб человек так пропал, из-за
других, потому что захотели погубить?
Вдруг этот разговор нарушен был чьим-то воплем с
другой стороны. Из дверей
другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор.
За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж, были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла.
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома («и как делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают
за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а
другие и быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем
за час говорил
другое, и не знала, что подумать.
— Постойте, у меня
другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка — я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни
за что и никогда не накормит вас…
— Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, — продолжал Райский, —
другие ищут роли. Есть и дон-кихоты между ними: они хватаются
за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…
—
Других запирают в сумасшедший дом
за их идеи…
Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфеньке по хозяйству, и в пять, десять минут, все порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется
за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет.
Марфенька надулась, а Викентьев постоял минуты две в недоумении, почесывая то затылок, то брови, потом вместо того, чтоб погладить волосы, как делают
другие, поерошил их, расстегнул и застегнул пуговицу у жилета, вскинул легонько фуражку вверх и, поймав ее, выпрыгнул из комнаты, сказавши: «Я
за нотами и
за книгой — сейчас прибегу…» — и исчез.
Он предоставил жене получать
за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на
другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям.
Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил
за Кузьмой, и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный конец города. Так, сдав его на руки кухарке, они сами на
другой день к обеду только вернулись домой.
Телега ехала с грохотом, прискакивая; прискакивали и мужики; иной сидел прямо, держась обеими руками
за края,
другой лежал, положив голову на третьего, а третий, опершись рукой на локоть, лежал в глубине, а ноги висели через край телеги.
Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал
за забором голоса в садике Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом,
другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй…
«А ведь я
друг Леонтья — старый товарищ — и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена
за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным!.. Но что делать: открыть ему глаза, будить его от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте этого… „римского профиля“, так сладко спит в лоне домашнего счастья — плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! — раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. — Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tête-а-tête!..»
От этого он хватался
за всякий случай дать своей впечатлительности
другую пищу.
— Что я
за полицмейстер? — сказал он нехотя. — Пусть хоть зарежут
друг друга!