Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь в
другом городе, кроме Петербурга, и в
другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои
дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
На всякую
другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей,
дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в том или
другом искателе, мужа: то посланник являлся чаще
других в дом, то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит и смотрит беззаботно, как будто
дело идет не о ней.
— А
другие, а все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего
другим по три раза в
день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..
А со временем вы постараетесь узнать, нет ли и за вами какого-нибудь
дела, кроме визитов и праздного спокойствия, и будете уже с
другими мыслями глядеть и туда, на улицу.
Какие это периоды, какие
дни — ни
другие, ни сам он не знал.
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже
другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика и проезжую тройку. Опять
дня два носится он с картиной: она как живая у него. Он бы нарисовал мужика и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Мужчины, одни, среди
дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб охмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги.
Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее
дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера:
других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
Он узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый
друг пенсион, присылал доктора и каждый
день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь…
В самом
деле ей нечего было ужасаться и стыдиться: граф Милари был у ней раз шесть, всегда при
других, пел, слушал ее игру, и разговор никогда не выходил из пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания тонкой и покорной лести.
Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий
день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то
другой ногой кучу пыли.
В
другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре
дел и развлечений.
Тут развернулись ее способности. Если кто, бывало, станет ревновать ее к
другим, она начнет смеяться над этим, как над
делом невозможным, и вместе с тем умела казаться строгой, бранила волокит за то, что завлекают и потом бросают неопытных девиц.
— Полноте: ни в вас, ни в кого! — сказал он, — мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь — у вас муж, у меня свое
дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и
другому…
— Какое неуважение? Ведь я с вами жить стану, каждый
день вместе. Я зашел к старому
другу и заговорился…
Райский сбросил было долой гору наложенных одна на
другую мягких подушек и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой
раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему: велела положить на свое место подушки и воротила Егора в спальню Райского.
Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь
другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом
деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с
другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в мир, до которого ей
дела нет.
Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не себе, а
другому лицу, с кем имела
дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это
другое лицо и судьбу, она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.
Не было
дела, которого бы она не разумела; где
другому надо час, ей не нужно и пяти минут.
Другой только еще выслушает приказание, почешет голову, спину, а она уж на
другом конце двора, уж сделала
дело, и всегда отлично, и воротилась.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего
дела, которого, собственно, и не было, не делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие
дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать
другим.
— Вы даже не понимаете, я вижу, как это оскорбительно! Осмелились бы вы глядеть на меня этими «жадными» глазами, если б около меня был зоркий муж, заботливый отец, строгий брат? Нет, вы не гонялись бы за мной, не дулись бы на меня по целым
дням без причины, не подсматривали бы, как шпион, и не посягали бы на мой покой и свободу! Скажите, чем я подала вам повод смотреть на меня иначе, нежели как бы смотрели вы на всякую
другую, хорошо защищенную женщину?
На
другой, на третий
день его — хотя и не раздражительно, как недавно еще, но все-таки занимала новая, неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий
друг.
«Нужна деятельность», — решил он, — и за неимением «
дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфенькой деревню, вникал в нужды мужиков и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один
другому, ходил на охоту — и в самом
деле развлекся.
«Я совсем теперь холоден и покоен, и могу, по уговору, объявить наконец ей, что я готов, опыт кончен — я ей
друг, такой, каких множество у всех. А на
днях и уеду. Да: надо еще повидаться с „Вараввой“ и стащить с него последние панталоны: не держи пари!»
И все раздумывал он: от кого
другое письмо? Он задумчиво ходил целый
день, машинально обедал, не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей, не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и ничего не делал.
— Постой, ты смешиваешь понятия; надо
разделить по родам и категориям: «удобнее и покойнее», с одной стороны, и «веселее и счастливее» — с
другой. Теперь и решай!
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все
дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь
другая…
Дело в том, что одному «малютке» было шестнадцать, а
другому четырнадцать лет, и Крицкая отправила их к дяде на воспитание, подальше от себя, чтоб они возрастом своим не обличали ее лет.
— Что это за лесничий? — спросил на
другой же
день Райский, забравшись пораньше к Вере, — и что он тебе?
Татьяна Марковна
разделяла со многими
другими веру в печатное слово вообще, когда это слово было назидательно, а на этот раз, в столь близком ее сердцу
деле, она поддалась и некоторой суеверной надежде на книгу, как на какую-нибудь ладанку или нашептыванье.
Они спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, — и только за пустяки. А когда доходило до серьезного
дела, она
другим голосом и
другими глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла свой авторитет, — и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.
Викентьев одержал, по-видимому, победу — впрочем, уже подготовленную. Если обманывались насчет своих чувств Марфенька и Викентьев, то бабушка и Марья Егоровна давно поняли, к чему это ведет, но вида
друг другу и им не показывали, а сами молча, каждая про себя, давно все обдумали, взвесили, рассчитали — и решили, что эта свадьба —
дело подходящее.
— Да ведь все
дело в ознобе и жаре; худо, когда ни того, ни
другого нет.
— Ах, Вера! — сказал он с досадой, — вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия о нравственности. Страсть одеваете в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… — говорил он, глядя в сторону. — Оставим все прочие вопросы — я не трогаю их.
Дело у нас прямое и простое, мы любим
друг друга… Так или нет?
Свобода с обеих сторон, — и затем — что выпадет кому из нас на долю: радость ли обоим, наслаждение, счастье, или одному радость, покой,
другому мука и тревоги — это уже не наше
дело.
Когда он отрывался от дневника и трезво жил
день,
другой, Вера опять стояла безукоризненна в его уме. Сомнения, подозрения, оскорбления — сами по себе были чужды его натуре, как и доброй, честной натуре Отелло. Это были случайные искажения и опустошения, продукты страсти и неизвестности, бросавшей на все ложные и мрачные краски.
Он запечатал их и отослал на
другой же
день. Между тем отыскал портного и торопил сшить теплое пальто, жилет и купил одеяло. Все это отослано было на пятый
день.
— Насилу вас принесла нелегкая! — сказал он с досадой вполголоса, — где вы пропадали? Я
другую ночь почти не сплю совсем…
Днем тут ученики вертелись, а по ночам он один…
— Я шучу! — сказала она, меняя тон на
другой, более искренний. — Я хочу, чтоб вы провели со мной
день и несколько
дней до вашего отъезда, — продолжала она почти с грустью. — Не оставляйте меня, дайте побыть с вами… Вы скоро уедете — и никого около меня!
— Хорошо, пусть до
другого раза! — со вздохом сказал он. — Скажи по крайней мере, зачем я тебе? Зачем ты удерживаешь меня? Зачем хочешь, чтоб я остался, чтоб пробыл с тобой эти
дни?
— Довольно, Марк, я тоже утомлена этой теорией о любви на срок! — с нетерпением перебила она. — Я очень несчастлива, у меня не одна эта туча на душе — разлука с вами! Вот уж год я скрытничаю с бабушкой — и это убивает меня, и ее еще больше, я вижу это. Я думала, что на
днях эта пытка кончится; сегодня, завтра мы наконец выскажемся вполне, искренно объявим
друг другу свои мысли, надежды, цели… и…
— Видите свою ошибку, Вера: «с понятиями о любви», говорите вы, а
дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно редкая — в этом Райский прав — да ум, да свобода понятий — и держат меня в плену долее, нежели со всякой
другой!
Оба понимали, что каждый с своей точки зрения прав — но все-таки безумно втайне надеялись, он — что она перейдет на его сторону, а она — что он уступит, сознавая в то же время, что надежда была нелепа, что никто из них не мог, хотя бы и хотел, внезапно переродиться, залучить к себе, как шапку надеть,
другие убеждения,
другое миросозерцание,
разделить веру или отрешиться от нее.
Притом одна материальная победа, обладание Верой не доставило бы ему полного удовлетворения, как доставило бы над всякой
другой. Он, уходя, злился не за то, что красавица Вера ускользает от него, что он тратил на нее время, силы, забывал «
дело». Он злился от гордости и страдал сознанием своего бессилия. Он одолел воображение, пожалуй — так называемое сердце Веры, но не одолел ее ума и воли.
Неизвестность, ревность, пропавшие надежды на счастье и впереди все те же боли страсти, среди которой он не знал ни тихих
дней, ни ночей, ни одной минуты отдыха! Засыпал он мучительно, трудно. Сон не сходил, как
друг, к нему, а являлся, как часовой, сменить
другой мукой муку бдения.
Татьяна Марковна была так весела, беспечна, празднуя
день рожденья Марфеньки и обдумывая, чем бы особенно отпраздновать через две недели именины Веры, чтоб не обойти внимательностью одну перед
другой, хотя Вера и объявила наотрез, что в именины свои уедет к Анне Ивановне Тушиной или к Наталье Ивановне.
— Как первую женщину в целом мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти
разделяете это чувство… нет, это много, я не стою… если одобряете его, как я надеялся… если не любите
другого, то… будьте моей лесной царицей, моей женой, — и на земле не будет никого счастливее меня!.. Вот что хотел я сказать — и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал и приехал, чтобы сегодня в семейный праздник, в
день рождения вашей сестры…