Неточные совпадения
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное
до роскоши удовлетворение своей натуре.
— Нет, тысяч семь дохода; это ее карманные деньги. А
то все от теток. Но пора! — сказал Райский. — Мне хочется
до обеда еще по Невскому пройтись.
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, — а
то опять оба на стену полезем, чуть не
до драки. Я не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся же и ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!
— Погоди, погоди: никогда ни один идеал не доживал
до срока свадьбы: бледнел, падал, и я уходил охлажденный… Что фантазия создает,
то анализ разрушает, как карточный домик. Или сам идеал, не дождавшись охлаждения, уходит от меня…
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без
того заложенное им еще
до женитьбы, наросли значительные долги.
Много комнат прошли Райский и Аянов, прежде нежели добрались
до жилья,
то есть
до комнат, где сидели обе старухи и Софья Николаевна.
И в раннем детстве, когда он воспитывался у бабушки,
до поступления в школу, и в самой школе в нем проявлялись
те же загадочные черты,
та же неровность и неопределенность наклонностей.
Кое-как он достиг дробей, достиг и
до четырех правил из алгебры, когда же дело дошло
до уравнений, Райский утомился напряжением ума и дальше не пошел, оставшись совершенно равнодушным к
тому, зачем и откуда извлекают квадратный корень.
Так было
до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать
до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное
то тому,
то другому.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно,
до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки от своего стола
то той,
то другой женщине.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любил читать, а особенно по части политики и естественных наук. Слова его, манеры, поступь были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с
тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в своем достоинстве и никогда не высказывалась, а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет
до этого необходимость.
Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на
ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться
до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но был все еще покоен.
Он едва узнал Егора: оставил его мальчишкой восемнадцати лет. Теперь он возмужал: усы
до плеч и все
тот же хохол на лбу,
тот же нахальный взгляд и вечно оскаленные зубы!
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь
до них разъедающим, как уксус, анализом… А
то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
Тот подумал немного, оглядел с ног
до головы Райского, потом отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону...
«Да, долго еще
до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и
тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все
тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера,
то есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки
до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о
том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в мир,
до которого ей дела нет.
Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье,
то углубится серьезно и молча, долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все
до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о
том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница
до лакомств.
Дворня с ужасом внимала этому истязанию, вопли дошли
до слуха барыни. Она с тревогой вышла на балкон: тут жертва супружеского гнева предстала перед ней с
теми же воплями, жалобами и клятвами, каких был свидетелем Райский.
Но ей
до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви,
то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
Он рисует эти загорелые лица, их избы, утварь, ловит воздух,
то есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять «
до времени».
Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о
том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по
тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию или уже дошла
до своих геркулесовых столпов?
Тот прокрадывался к окнам, Райский шел за ним и остановился в нескольких шагах. Незнакомец приподнялся
до окна Леонтья и вдруг забарабанил что есть мочи в стекло.
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету,
то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб
до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
–…если я вас
до сих пор не выбросил за окошко, — договорил за него Марк, —
то вы обязаны этим
тому, что вы у меня под кровом! Так, что ли, следует дальше? Ха, ха, ха!
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в
то же время почти
до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.
Здесь все мешает ему. Вон издали доносится
до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и
тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
Вчера она досидела
до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь,
то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
Если сам он идет по двору или по саду,
то пройти бы ему
до конца, не взглянув вверх; а он начнет маневрировать, посмотрит в противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто невзначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает, а если потеряет ее из вида,
то бегает, отыскивая точно потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать небрежного.
Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его
до пьянства? Но дело в
том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней.
А если и бывает,
то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело рук, плечей, спины: и
то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться
до животного покоя.
«Вот уж
до чего я дошел: стыжусь своего идола — значит, победа близка!» — радовался он про себя, хотя ловил и уличал себя в
том, что припоминает малейшую подробность о ней, видит, не глядя, как она войдет, что скажет, почему молчит, как взглянет.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему
тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом — не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской
до замужества — с советником палаты!
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас,
то есть бабушки, Марфеньки, меня — и
до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
— Пойду прочь, а
то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! — ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но не хватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так
до вечера.
— Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию — такие очевидности,
то где вам уверовать в Бога! — сказал Райский. — Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете
до меня?
— Дойдешь
до конца, так узнаешь, — отвечала
та.
Вера задумывалась. А бабушка, при каждом слове о любви, исподтишка глядела на нее — что она: волнуется, краснеет, бледнеет? Нет: вон зевнула. А потом прилежно отмахивается от назойливой мухи и следит, куда
та полетела. Опять зевнула
до слез.
Марфенька предательски указала на него тихонько бабушке. Татьяна Марковна выпроводила его в сад погулять
до ужина — и чтение продолжалось. Марфенька огорчалась
тем, что книги осталось немного, а все еще рассказывается «жалкое» и свадьбы не предвидится.
— А
то вот и довели себя
до добра, — продолжала бабушка, — если б она спросила отца или матери, так
до этого бы не дошло. Ты что скажешь, Верочка?
Этот вечный спор шел с утра
до вечера между ними, с промежутками громкого смеха. А когда они были уж очень дружны,
то молчали как убитые, пока
тот или другой не прервет молчания каким-нибудь замечанием, вызывающим непременно противоречие с другой стороны. И пошло опять.
И, рассуждая так, они дошли чуть не
до третьего ребенка, когда вдруг Марья Егоровна увидела, что из-за куста
то высунется,
то спрячется чья-то голова. Она узнала сына и указала Татьяне Марковне.
— Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и
те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов патрициев — всегда хвост целый… Мне — Бог с ней: мне не
до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли…
Во мне есть немного этого чистого огня, и если он не остался
до конца чистым,
то виноваты… многие… и даже сами женщины…
«Да, правда, роза в полном блеске! — подумал Райский со вздохом, — а
та — как лилия, „
до коей“ уже, кажется, касается не ветерок, а ураган».
Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество страшно, — что женщина может быть честной только случайно, когда любит, перед
тем только, кого любит, и только в
ту минуту, когда любит, или тогда, наконец, когда природа отказала ей в красоте, следовательно — когда нет никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела
до ее правды и лжи!
«Что, если и с романом выйдет у меня
то же самое!.. — задумывался он. — Но теперь еще — не
до романа: это после, после, а теперь — Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!»
Тогда он был сух с бабушкой и Марфенькой, груб с прислугой, не спал
до рассвета, а если и засыпал,
то трудным, болезненным сном, продолжая и во сне переживать пытку.
— С французом, с Шарлем укатила!
Того вдруг вызвали в Петербург зачем-то. Ну, вот и она… «Меня, говорит, кстати проводит
до Москвы monsieur Charles». И как схитрила: «Хочу, говорит, повидаться с родными в Москве», и выманила у мужа вид для свободного проживания.