Неточные совпадения
— Ей: она родная племянница.
Да когда
еще достанется! Они скупы, переживут ее.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, —
еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь
да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят!
Да воздух
еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Но цветы стояли в тяжелых старинных вазах, точно надгробных урнах, горка массивного старого серебра придавала
еще больше античности комнате.
Да и тетки не могли видеть беспорядка: чуть цветы раскинутся в вазе прихотливо, входила Анна Васильевна, звонила девушку в чепце и приказывала собрать их в симметрию.
— К осени; а на лето мы ее возьмем на дачу.
Да: она очень мила, похорошела, только
еще смешна… и все они пресмешные…
—
Да, вы совершенны, кузина; но ведь Венера Милосская, головки Грёза, женщины Рубенса —
еще совершеннее вас. Зато… ваша жизнь, ваши правила… куда как несовершенны!
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они
еще сидят на каком-то допотопном рондо
да на сонатах в четыре руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по своей программе, продиктованной воображением и слухом.
Еще там был круглый стол, на котором она обедала, пила чай и кофе,
да довольно жесткое, обитое кожей старинное же кресло, с высокой спинкой рококо.
Еще в девичьей сидели три-четыре молодые горничные, которые целый день, не разгибаясь, что-нибудь шили или плели кружева, потому что бабушка не могла видеть человека без дела —
да в передней праздно сидел, вместе с мальчишкой лет шестнадцати, Егоркой-зубоскалом, задумчивый Яков и
еще два-три лакея, на помощь ему, ничего не делавшие и часто менявшиеся.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай
да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок.
Еще то имение-то, бог знает что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
— Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что
еще? А студенты выучат тебя только трубку курить,
да, пожалуй, — Боже сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
— Вот
еще к старичкам Молочковым заедем,
да и домой.
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай
еще пить…
Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
— Нет
еще, барышня, — сказала та, —
да его бы выкинуть кошкам. Афимья говорит, что околеет.
— Не знаю, бабушка,
да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я
еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил...
— Чашки возьму, — шептала она, — и чайники,
еще вон этот диванчик возьму и маленькие кресельца,
да эту скатерть, где вышита Диана с собаками.
Еще бы мне хотелось взять мою комнатку… — со вздохом прибавила она.
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий!
Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди как люди. А ты — кто! Вон
еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей, не люблю!
«
Да, долго
еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Оно имело
еще одну особенность: постоянно лежащий смех в чертах, когда и не было чему и не расположена она была смеяться. Но смех как будто застыл у ней в лице и шел больше к нему, нежели слезы,
да едва ли кто и видал их на нем.
—
Еще бы не помнить! — отвечал за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня.
Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?
—
Да, хороши дети! Я
еще не забыла, как вы мне руку оцарапали…
—
Да, а как же? Чего же мне
еще? — спросил с удивлением Леонтий.
—
Да, художник! — со вздохом сказал Райский, — художество мое здесь, — он указал на голову и грудь, — здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот
еще я почти не начал…
—
Да,
еще каша на сковороде: превкусная, — досказал Райский.
— Все в родстве! — с омерзением сказала она. — Матрешка неразлучна с Егоркой, Машка — помнишь, за детьми ходила девчонка? — у Прохора в сарае живмя живет. Акулина с Никиткой, Татьяна с Васькой… Только Василиса
да Яков и есть порядочные! Но те все прячутся, стыд
еще есть: а Марина!..
— Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино — их деревня, тут только сто душ. У них в Казани
еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить,
да бабушка одних не пускает. Мы однажды только на один день ездили… А Николай Андреич один сын у нее — больше детей нет. Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям.
—
Да, я
еще с вечера просил ее оставить мне ужинать, — солгал он в пользу преступной жены, — и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел… Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.
—
Да, если много таких художников, как я, — сказал Райский, — то таких артистов, как вы,
еще больше: имя им легион!
—
Да я
еще не кончил: я начинаю только, что вы! — перебил Марк.
— Ты, сударыня, что, — крикнула бабушка сердито, — молода шутить над бабушкой! Я тебя и за ухо,
да в лапти: нужды нет, что большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой связался — последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты
еще погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись, не женись — мне все равно, только отстань и вздору не мели. Я вот Тита Никоныча принимать не велю…
— А ты не слушай его: он там насмотрелся на каких-нибудь англичанок
да полячек! те
еще в девках одни ходят по улицам, переписку ведут с мужчинами и верхом скачут на лошадях. Этого, что ли, братец хочет? Вот постой, я поговорю с ним…
—
Да ну Бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! — с досадой сказала бабушка. — Марфенька, вели сходить к Ватрухину,
да постой, на вот
еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет…
— Нет, нет: бабушка и так недовольна моею ленью. Когда она ворчит, так я кое-как
еще переношу, а когда она молчит, косо поглядывает на меня и жалко вздыхает, — это выше сил…
Да вот и Наташа. До свидания, cousin. Давай сюда, Наташа, клади на стол: все ли тут?
—
Да,
да, славное утро! — подтвердил он, думая, что сказать
еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить о ней, о ее красоте — и не находил ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне.
—
Да вот хоть бы индейцы: ведь это канальи всё, не христиане, сволочь, ходят голые, и пьяницы горькие, а страна, говорят, богатейшая, ананасы, как огурцы, растут… Чего им
еще надо?
—
Да не вертись по сторонам в церкви, не таскай за собой молодых ребят… Что, Иван Иваныч: ты, бывало, у ней безвыходно жил! Как теперь: все
еще ходишь? — строго спросил он у какого-то юноши.
— Ну, ветреность, легкомыслие, кокетство
еще не важные преступления, — сказал Райский, — а вот про вас тоже весь город знает, что вы взятками награбили кучу денег
да обобрали и заперли в сумасшедший дом родную племянницу, — однако же и бабушка, и я пустили вас, а ведь это важнее кокетства! Вот за это пожурите нас!
Да если б ты
еще был честен, так никто бы тебя и не корил этим, а ты наворовал денег — внук мой правду сказал, — и тут, по слабости, терпели тебя, и молчать бы тебе
да каяться под конец за темную жизнь.
«Я совсем теперь холоден и покоен, и могу, по уговору, объявить наконец ей, что я готов, опыт кончен — я ей друг, такой, каких множество у всех. А на днях и уеду.
Да: надо
еще повидаться с „Вараввой“ и стащить с него последние панталоны: не держи пари!»
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что-нибудь, чего
еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
—
Да полноте, чего бояться — здесь никого нет. Вот сюда,
еще; смотрите, здесь канава, обопритесь на меня — вот так!
— Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои лета и думал, что
еще мне рано —
да мне, по летам, может быть, рано говорить, что я…
— Или
еще лучше, приходи по четвергам
да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер, поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит…
Она пробралась к развалившейся и полусгнившей беседке в лесу, который когда-то составлял часть сада. Крыльцо отделилось от нее, ступени рассохлись, пол в ней осел, и некоторые доски провалились, а другие шевелились под ногами. Оставался только покривившийся набок стол,
да две скамьи, когда-то зеленые, и уцелела
еще крыша, заросшая мхом.
— Ах, вы барышня! девочка! На какой
еще азбуке сидите вы: на манерах
да на тоне! Как медленно развиваетесь вы в женщину! Перед вами свобода, жизнь, любовь, счастье — а вы разбираете тон, манеры! Где же человек, где женщина в вас!.. Какая тут «правда»!
— Нет, нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно на Райского. —
Да я
еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
—
Да, такое чувство заслуживало лучшей доли… — тихо сказал Райский. — Но, друг Леонтий, прими это, как болезнь, как величайшее горе… Но все же не поддавайся ему — жизнь
еще длинна, ты не стар…
— Дайте мне силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я:
да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна…
Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте,
еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
—
Да, — припомнила она и достала из кармана портмоне. — Возьмите у золотых дел мастера Шмита porte-bouquet. [подставку для букета (фр.).] Я
еще на той неделе выбрала подарить Марфеньке в день рождения, — только велела вставить несколько жемчужин, из своих собственных, и вырезать ее имя. Вот деньги.
— Чем это — позвольте спросить? Варить суп, ходить друг за другом, сидеть с глазу на глаз, притворяться, вянуть на «правилах»,
да на «долге» около какой-нибудь тщедушной слабонервной подруги или разбитого параличом старика, когда силы у одного
еще крепки, жизнь зовет, тянет дальше!.. Так, что ли?
— У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь… как в романах… с надеждой на бесконечность… словом — бессрочная! Но честно ли то, что вы требуете от меня, Вера? Положим, я бы не назначал любви срока, скача и играя, как Викентьев, подал бы вам руку «навсегда»: чего же хотите вы
еще? Чтоб «Бог благословил союз», говорите вы, то есть чтоб пойти в церковь —
да против убеждения — дать публично исполнить над собой обряд… А я не верю ему и терпеть не могу попов: логично ли, честно ли я поступлю!..