Неточные совпадения
— Нимало: не все равно играть, что
там, что у Ивлевых? Оно, правда, совестно немного обыгрывать старух: Анна Васильевна бьет карты своего партнера сослепа,
а Надежда Васильевна вслух говорит, с чего пойдет.
Было у него другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж, уже не с оружием в руках,
а с золотом, и
там пожить, как живали в старину.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела, и
там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет,
а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
— Посмотрите, все эти идущие, едущие, снующие взад и вперед, все эти живые, не полинявшие люди — все за меня! Идите же к ним, кузина,
а не от них назад!
Там жизнь… — Он опустил портьеру. —
А здесь — кладбище.
— Да, но выдает. Вы выслушаете наставления и потом тратите деньги.
А если б вы знали, что
там, в зной, жнет беременная баба…
Есть своя бездна и
там: слава Богу, я никогда не заглядывался в нее,
а если загляну — так уж выйдет не роман,
а трагедия.
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него
там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой,
а сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор, как оставил службу.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал,
а он рисует картину, как будто был
там, все видел сам.
А что он читал
там, какие книги, в это не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в старом доме, куда он запирался, читая попеременно то Спинозу, то роман Коттен, то св. Августина,
а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
Глаза его ничего не видали перед собой,
а смотрели куда-то в другое место, далеко, и
там он будто видел что-то особенное, таинственное. Глаза его становились дики, суровы,
а иногда точно плакали.
Подле сада, ближе к дому, лежали огороды.
Там капуста, репа, морковь, петрушка, огурцы, потом громадные тыквы,
а в парнике арбузы и дыни. Подсолнечники и мак, в этой массе зелени, делали яркие, бросавшиеся в глаза, пятна; около тычинок вились турецкие бобы.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего
там нужно, с презрением глядя в сторону, и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни,
а потом опять ничего,
а ребенок отправлялся «на село».
А у дядюшки-опекуна
там, в новом имении, я чаю, мужики в смазных сапогах ходят да в красных рубашках; избы в два этажа…
Борис уже не смотрел перед собой,
а чутко замечал, как картина эта повторяется у него в голове; как
там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели
там, и паруса белеют.
В комнате сумрачно, мертво, все — подобие смерти,
а взглянешь в окно — и отдохнешь:
там кайма синего неба, зелень мелькает, люди шевелятся.
— Все равно: ведь ты учишься
там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что еще?
А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, — Боже сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
Там жилым пахло только в одном уголке, где она гнездилась,
а другие двадцать комнат походили на покои в старом бабушкином доме.
Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так
там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен,
а только с мужчинами и женщинами.
Он в раздумье воротился домой:
там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы,
а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).]
а остальное все…
там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
—
А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и
там сердце взяло свое…
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви,
а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна,
а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!..
А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел
там себя, как он был мрачен, жосток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь
там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня…
А если
там скука?
«Леонтий, бабушка! — мечтал он, — красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфенька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь, где не живут,
а растут люди и тихо вянут, где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных вопросов, никакого движения мысли, воли —
там я сосредоточусь, разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней — и dahin, dahin! [туда, туда! (нем.)]»
«Где же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману!
а самый роман — впереди, или вовсе не будет его! Какой роман найду я
там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами,
а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
Все время, пока Борис занят был с Марфенькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, но заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на лице,
а теперь
там было написано много такого, чего она разобрать не могла.
— Хорошо, хорошо, это у вас
там так, — говорила бабушка, замахав рукой, —
а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.
— У нас и соловьи есть — вон
там в роще! И мои птички все здесь пойманы, — говорила она. —
А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю. Подальше —
там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки…
— Вот эти суда посуду везут, — говорила она, —
а это расшивы из Астрахани плывут.
А вот, видите, как эти домики окружило водой?
Там бурлаки живут.
А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье.
Там теперь Верочка. Как
там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить.
Там бездна цветов.
— Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в сумерки!
Там убийца похоронен,
а ей ничего!
В новых литературах,
там, где не было древних форм, признавал только одну высокую поэзию,
а тривиального, вседневного не любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока — и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гете, но не романтика Гете,
а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом, Вильгельма Мейстера не признавал, но знал почти наизусть Прометея и Тасса.
— Нет, Борис, не пойду, — отговаривался он, — что мне
там делать: вы все любезны, красивы, разговаривать мастера,
а я! Что я ей? Она вон все смеется надо мной!
— Если послушать ее, — продолжала Ульяна Андреевна, — так все сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать!
А сама с Титом Никонычем неразлучна: тот и днюет и ночует
там…
—
А кто ее знает, что она
там делает за Волгой?
— Это француз, учитель, товарищ мужа: они
там сидят, читают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата?
А по городу бог знает что говорят… будто я… будто мы…
— Да как же, Борис: не знаю
там, с какими она счетами лезла к тебе,
а ведь это лучшее достояние твое, это — книги, книги… Ты посмотри!
— Стало быть, по-твоему, жизнь
там и кончилась,
а это все не жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс?
Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее;
а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее.
Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
— Нет, — сказала она, — чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она не здешняя.
А я — ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала
там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски…
— Вон
там подальше лучше бы: от фруктового сада или с обрыва, — сказал Марк. —
Там деревья, не видать,
а здесь, пожалуй, собак встревожишь, да далеко обходить! Я все
там хожу…
—
А за яблоками! Я вон их
там в прошлом году рвал, с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если… вы позволите…
—
А, постой, голубчик, я поквитаюсь с тобой — вместо Марины! — злобно говорил он, — смотри, пожалуй, в калитку лезет:
а я
там, как пень, караулю у плетня!..
А он
там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости.
— Ну,
а потом?
Там в Петербурге есть академия…
— Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! — оживляясь, сказал Марк, — вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все
там…
А в вас есть спирт… хорошо! продолжайте!
Он вспомнил, что и с Марфенькой сначала не вязался разговор. Но
там это было от ее ребяческой застенчивости,
а здесь не то. Вера не застенчива: это видно сразу,
а как будто холодна, как будто вовсе не интересовалась им.
— Цветы? да, люблю их вон
там, в саду,
а не в комнате, где надо за ними ходить.
Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка не тревожила ее
там,
а Марфеньку она без церемонии удаляла, да та и сама боялась ходить туда.