Неточные совпадения
—
А в картах разве
не одно и
то же?
А вот ты прячешься в них от скуки…
— Ну, нет,
не одно и
то же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и
та же сдача карт может повториться лет в тысячу только…
А шансы?
А характеры игроков, манера каждого, ошибки!..
Не одно и
то же!
А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я
не понимаю!
— Оставим этот разговор, — сказал Райский, —
а то опять оба на стену полезем, чуть
не до драки. Я
не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой.
Не суйся же и ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе,
а ты никак, — ну, и при тебе!
Было у него другое ожидание — поехать за границу,
то есть в Париж, уже
не с оружием в руках,
а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Он так обворожил старух, являясь
то робким, покорным мудрой старости,
то живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).]
а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему
не приобрести во сто лет.
В семействе тетки и близкие старики и старухи часто при ней гадали ей, в
том или другом искателе, мужа:
то посланник являлся чаще других в дом,
то недавно отличившийся генерал,
а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит и смотрит беззаботно, как будто дело идет
не о ней.
— Кажется, вы сегодня опять намерены воевать со мной? — заметила она. — Только, пожалуйста,
не громко,
а то тетушки поймают какое-нибудь слово и захотят знать подробности: скучно повторять.
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между
тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне…
А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Да,
а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома,
то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи…
А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого
не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Я давно вышел из опеки,
а управляет все
тот же опекун — и я
не знаю как.
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы
не разбудили меня,
то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне
не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае.
А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях
не говорили.
А теперь пойдемте к тетушкам.
Она была покойна, свежа.
А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу
не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все
то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я
не знаю!
А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился на
той… Да нет: страсти — или излечиваются, или, если неизлечимы, кончаются
не свадьбой. Нет для меня мирной пристани: или горение, или — сон и скука!
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы,
не лезут из воды на берег,
а остаются в воде,
то есть в своей сфере…
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис,
а пьесы
не было: драматургов у нас немного: что у кого было,
те обещали другим,
а переводную ей давать
не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка,
а если б она писала роман,
то, может быть, и
не бросила бы.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба
не есть сама цель,
а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б
не было этих людей,
то не нужно было бы и
той службы, которую они несут.
Но если покойный дух жизни тихо опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас силы воли, внутренней гармонии и самообладания,
а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего
не то в этом темном зрачке,
не то в легком дрожании губ.
Между
тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами,
а умозрений
не любил, как вообще всего, что увлекало его из мира фантазии в мир действительный.
Между
тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель
не рассказывал,
а он рисует картину, как будто был там, все видел сам.
Так было до воскресенья.
А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и
не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты.
А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное
то тому,
то другому.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и
тот казался ему сух,
не представлял рисунка, картин, как
те книги, потом как Телемак,
а еще потом — как «Илиада».
А что он читал там, какие книги, в это
не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в старом доме, куда он запирался, читая попеременно
то Спинозу,
то роман Коттен,
то св. Августина,
а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о
том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые.
А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов.
Только совестясь опекуна,
не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И
то он все капризничал:
то играл
не тем пальцем, которым требовал учитель,
а каким казалось ему ловчее,
не хотел играть гамм,
а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить
ту же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
Опекуну она
не давала сунуть носа в ее дела и,
не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет,
а до
тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком,
а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни,
не то что полная,
а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого,
а Машутке как-то неловко было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она
не так цепко берет вещь в руки и,
того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти
не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать.
А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка
не требовала,
а как будто советовала сделать
то или другое.
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу,
а больше к Меланхолихе, доктора же
не звала. Между
тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
Этого было довольно и больным и лекарке,
а помещику и подавно. Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами,
то врачебное управление
не обращало на нее внимания.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье
не допускала,
а давала, в виде милости, остатки от своего стола
то той,
то другой женщине.
Хотя она была
не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже
не любила записывать;
а если записывала, так только для
того, по ее словам, чтоб потом
не забыть, куда деньги дела, и
не испугаться. Пуще всего она
не любила платить вдруг много, большие куши.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любил читать,
а особенно по части политики и естественных наук. Слова его, манеры, поступь были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с
тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в своем достоинстве и никогда
не высказывалась,
а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет до этого необходимость.
В городе прежде был,
а потом замолк, за давностию, слух о
том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители
не согласились на брак,
а назначили ей в женихи кого-то другого.
— Разве я тебе
не говорила? Это председатель палаты, важный человек: солидный, умный, молчит все;
а если скажет, даром слов
не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал,
то и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить…
Экономка весь день гремит ключами; буфет
не затворяется. По двору поминутно носят полные блюда из кухни в дом,
а обратно человек тихим шагом несет пустое блюдо, пальцем или языком очищая остатки.
То барыне бульон,
то тетеньке постное,
то барчонку кашки, барину чего-нибудь посолиднее.
А когда зададут
тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние,
не зная, как приступить к рассуждению, например, «об источниках к изучению народности», или «о древних русских деньгах», или «о движении народов с севера на юг».
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но
не разобрал и двух страниц данных профессором хроник,
а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил
тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда
не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
Только художник представился ему
не в изящной блузе,
а в испачканном пальто,
не с длинными волосами,
а гладко остриженный;
не нега у него на лице,
а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою картину,
то подходит к ней,
то отойдет от нее, задумывается…
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал
ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук
не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой
не было,
а где их искать и скоро ли найдешь?
— Что? — сказал
тот, — это
не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне!.. Да, голова… мм…
а ухо
не на месте. Кто это?
— Да, упасть в обморок
не от
того, от чего вы упали,
а от
того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор!
А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего
не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна,
а между
тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их
не поставили бы рядом: в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
На отлучки его она смотрела как на неприятное, случайное обстоятельство, как, например, на
то, если б он заболел.
А возвращался он, — она была кротко счастлива и полагала, что если его
не было,
то это так надо, это в порядке вещей.
А он думал часто, сидя как убитый, в злом молчании, около нее,
не слушая ее простодушного лепета,
не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это
не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям.
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай еще пить… Да
не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что
не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену.
А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
Через неделю после
того он шел с поникшей головой за гробом Наташи,
то читая себе проклятия за
то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту,
не берег,
то утешаясь
тем, что он
не властен был в своей любви, что сознательно он никогда
не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец,
не в нем,
а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда
не выходила из тихого сна,
не будила и его, что в ней
не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
«Нет, нет, — она
не то, она — голубь,
а не женщина!» — думал он, заливаясь слезами и глядя на тихо качающийся гроб.