Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета
так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От
такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно
такие же письма, но и это последнее письмо подействовало
так же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
— Конечно, вы; все дома сидите:
как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день,
так и уберу.
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там,
как хочешь,
так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
— Да
как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? — начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то не мой:
как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был,
так я бы с великим моим удовольствием…
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает.
Как что делать? Это
такой дом, где обо всем говорят…
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает
какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем
таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
—
Так вот
как: всё в трудах! — говорил Обломов, — работаешь.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с
таким человеком,
как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет.
Как вышел срок — за отличие,
так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать,
как только говорить. Есть
такое призвание.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу,
так же
как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей,
как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге,
так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Есть
такие люди, в которых,
как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше,
так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он
так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти
так,
как нужно».
— Уж если оно
так… я хорошо…
как вы… — говорил Алексеев.
— Отчего я не встаю-то
так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал,
как мне выпутаться из беды.
— А вот некоторые
так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в том только и удовольствие находят,
как бы квартиру переменить…
— Надо Штольца спросить,
как приедет, — продолжал Обломов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать!
Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
Между тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом,
так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется,
так не дай Бог что выйдет.
— Вот еще не родственник!
Такой же,
как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.
— Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать,
какой обед будет. Ты все дрянью кормишь меня,
так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
— А вот я посмотрю,
как ты не переедешь. Нет, уж коли спросил совета,
так слушайся, что говорят.
— Э!
Какие выдумки! — отвечал Тарантьев. — Чтоб я писать стал! Я и в должности третий день не пишу:
как сяду,
так слеза из левого глаза и начнет бить; видно, надуло, да и голова затекает,
как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
— А вот к тому,
как ужо немец твой облупит тебя,
так ты и будешь знать,
как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
Это происходило,
как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть
такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Илье Ильичу не нужно было пугаться
так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были
как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Так совершил свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате,
как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Старик Обломов
как принял имение от отца,
так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями,
как это делают нынешние:
как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п.
Как и чем засевались поля при дедушке,
какие были пути сбыта полевых продуктов тогда,
такие остались и при нем.
Каких чудес,
каких благих последствий могли бы ожидать от
такого высокого усилия!..
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот
так и выглядывает,
как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Или объявит, что барин его
такой картежник и пьяница,
какого свет не производил; что все ночи напролет до утра бьется в карты и пьет горькую.
Там он привык служить, не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался все больше с здоровыми и солидными инструментами,
как то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и
такими стульями, которых с места не своротишь.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это,
как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал
так, без всяких умозрений.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно
так же,
как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже,
как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно
так же,
как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
И
так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда
как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
Старинная связь была неистребима между ними.
Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара,
так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования,
как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья
так,
как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка,
как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и
так лоснилась,
как будто была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно,
как ворота, почти от одного прикосновения. Белье на нем
так и блистало белизною,
как будто под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
— Да
как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне? Сами рассудите: и
так жизнь-то моя горька, я в гроб гляжу…
— Ну вот, шутка! — говорил Илья Ильич. — А
как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет,
как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет эта стриженая старуха перед обедом,
так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что
такое другие и что он сам, в
какой степени возможна и справедлива эта параллель и
как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или
так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
Хотя дверь отворялась свободно, но Захар отворял
так,
как будто нельзя было пролезть, и оттого только завяз в двери, но не вошел.
«Что это за „проступок“ за
такой? — думал Захар с горестью, — что-нибудь жалкое; ведь нехотя заплачешь,
как он станет этак-то пропекать».
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» — подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены,
как ни вертись. И
так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и вот, того и гляди, брызнут слезы.
— Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка,
как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает,
так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши:
как ты думаешь, «другой» я — а?
Разве у меня
такое здоровье,
как у этих «других»?