Неточные совпадения
— Ну, хорошо,
как встану, напишу… Ты ступай к себе, а
я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил он, —
мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
— Гм! Начальник отделения — вот
как! — сказал Обломов. — Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили.
Я думаю, на будущий год в статские махнешь.
— А
как ты
думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да,
я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье?
Я бы заехал…
— Что вы,
какой холод!
Я не
думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез к себе.
Я за вами, Илья Ильич.
— Отчего
я не встаю-то так долго? Ведь
я вот тут лежал все да
думал,
как мне выпутаться из беды.
— Видишь, и сам не знаешь! А там,
подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме
меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— Теперь, теперь! Еще у
меня поважнее есть дело. Ты
думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет!
Как я стану писать?
Захар не отвечал: он, кажется,
думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь
я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое,
как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него,
как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
— То-то же! А
я?
Как ты
думаешь,
я «другой»?
—
Я совсем другой — а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка,
как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А
я? Ну-ка, реши:
как ты
думаешь, «другой»
я — а?
— А
я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все
думаешь,
как бы лучше… а о ком?
Ты, может быть,
думаешь, глядя,
как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что
я лежу
как пень да сплю; нет, не сплю
я, а
думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на
меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали
меня добром.
Старик Обломов всякий раз,
как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться,
как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а
я подумаю».
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то,
я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так
я подумал, не мошенники ли
какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
— Да ты того…
как же это вдруг… постой… дай
подумать… ведь
я не брит…
«Хорошо бы перчатки снять, —
думал он, — ведь в комнате тепло.
Как я отвык от всего!..»
«Что это она вчера смотрела так пристально на
меня? —
думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко
мне, о том,
как мы росли, учились, — все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал),
как несчастлив Обломов,
как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности,
как слабо мерцает жизнь и
как…»
«Да,
я что-то добываю из нее, —
думал он, — из нее что-то переходит в
меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут
я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было… Боже мой,
какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
«Боже мой! Да ведь
я виновата:
я попрошу у него прощения… А в чем? — спросила потом. — Что
я скажу ему: мсьё Обломов,
я виновата,
я завлекала…
Какой стыд! Это неправда! — сказала она, вспыхнув и топнув ногой. — Кто смеет это
подумать?.. Разве
я знала, что выйдет? А если б этого не было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. — спросила она. — Не знаю…» —
думала.
«
Мне, должно быть, оттого стало досадно, —
думала она, — что
я не успела сказать ему: мсьё Обломов,
я никак не ожидала, чтоб вы позволили… Он предупредил
меня… „Неправда!“ скажите, пожалуйста, он еще лгал! Да
как он смел?»
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! — вдруг опять
подумал в испуге: это он так себе растолковал… — А досада отчего же?.. Господи! в
какой я омут попал!»
— Может быть, и
я со временем испытаю, может быть, и у
меня будут те же порывы,
как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо
мной… А это, должно быть, очень смешно! — весело добавила она. —
Какие вы глаза иногда делаете:
я думаю, ma tante замечает.
— В чем? А вот в чем! — говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. — Разве это не счастье, разве
я жила когда-нибудь так? Прежде
я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча,
мне было скучно, не о чем:
я все
думала,
как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
— Да, да, — повторял он, —
я тоже жду утра, и
мне скучна ночь, и
я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать,
как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы
думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения:
я убеждаюсь, что вы любите
меня,
как не любили ни отца, ни тетку, ни…
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите,
я думаю, себя,
как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и
я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Я и говорил, но, помните,
как: с боязнью, чтоб вы не поверили, чтоб этого не случилось;
я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас не слушать и не верить, а сам торопился видеться с вами и
думал: «Когда-то еще другой придет,
я пока счастлив».
Теперь уже
я думаю иначе. А что будет, когда
я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром
я чувствую там отверделость)?
Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет
мне.
Я и теперь без ужаса не могу
подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы
я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
«В самом деле, сирени вянут! —
думал он. — Зачем это письмо? К чему
я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь,
как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, —
думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала
мне,
как голос с неба, что есть во
мне хорошего, и он поблек!..»
— Что ж это такое? — вслух сказал он в забывчивости. — И — любовь тоже… любовь? А
я думал, что она
как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «
как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? — тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
«Да, да; но ведь этим надо было начать! —
думал он опять в страхе. — Троекратное „люблю“, ветка сирени, признание — все это должно быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж
я? Кто
я?» — стучало,
как молотком, ему в голову.
Я и в мыслях не
думаю, не токмо что болтать, — трещала Анисья,
как будто лучину щепала, — да ничего и нет, в первый раз слышу сегодня, вот перед Господом Богом, сквозь землю провалиться!
—
Как я рада, что ты пришел, — говорила она, не отвечая на его вопрос, —
я думала, что ты не придешь, начинала бояться!
— Ах,
как я рада!
Как я рада! — твердила она, улыбаясь и глядя на него. —
Я думала, что не увижу тебя сегодня.
Мне вчера такая тоска вдруг сделалась — не знаю отчего, и
я написала. Ты рад?
— Если б
я знала,
я бы попросила ее, — перебила обиженным голосом Ольга, выпуская его руку из своей. —
Я думала, что для тебя нет больше счастья,
как побыть со
мной.
«Ах, Боже мой! —
подумал Обломов. — Она
как будто в мыслях прочла у
меня, что
я не хотел приходить».
— Ты сомневаешься в моей любви? — горячо заговорил он. —
Думаешь, что
я медлю от боязни за себя, а не за тебя? Не оберегаю,
как стеной, твоего имени, не бодрствую,
как мать, чтоб не смел коснуться слух тебя… Ах, Ольга! Требуй доказательств! Повторю тебе, что если б ты с другим могла быть счастливее,
я бы без ропота уступил права свои; если б надо было умереть за тебя,
я бы с радостью умер! — со слезами досказал он.
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А
я? Ты видишь,
какая я?
Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не
думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь?
Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
«Нет, не может быть, —
подумал он, —
какая мысль!
Я бы знал! Это не они».
«Что с ней? —
думал Штольц. —
Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь…
какая перемена!»
— Милая Ольга Сергевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон. Вы знаете, что
я не
думаю ничего этого. Но в мою голову не входит,
я не понимаю,
как Обломов…
— Поблекнет,
как ваша сирень! — заключил он. — Вы взяли урок: теперь настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте
мне ваше будущее и не
думайте ни о чем —
я ручаюсь за все. Пойдемте к тетке.
«Нашел свое, —
думал он, глядя влюбленными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. — Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил души!
Как долго
я ждал — все награждено: вот оно, последнее счастье человека!»
—
Я думал… — говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли,
как будто тоже стыдясь своей речи, — вот видишь ли… бывают минуты… то есть
я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни… когда загадок нет, она открылась вся…
— Что ж? примем ее
как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что
я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым
я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
— Не говори, не говори! — остановила его она. —
Я опять,
как на той неделе, буду целый день
думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь,
я одна пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами;
я чувствую, что
я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
— Ну,
как нечего? Вы бываете в людях: нет ли чего новенького?
Я,
думаю, читаете?
— Пушкина нет там.
Я сам тоже
подумал, отчего его нет! Ведь он х ений, — сказал Алексеев, произнося г,
как х.