Неточные совпадения
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой
и с обглоданной косточкой
да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка,
да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло
и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем
да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице
и манерах барина, напоминавших его родителей,
и в его капризах, на которые хотя он
и ворчал,
и про себя
и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
— Где платок? Нету платка! — говорил Захар, разводя руками
и озираясь во все углы. —
Да вон он, — вдруг сердито захрипел он, — под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой
и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно
и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные
да жалкие слова, а до пыли
и до паутины тебе
и дела нет».
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене
и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них
и корка зря не валяется: наделают сухариков
да с пивом
и выпьют!
— Иной раз
и убрал бы,
да вы же сами не даете, — сказал Захар.
—
Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей
и убрали все.
И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
Обломову
и хотелось бы, чтоб было чисто,
да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов
и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
— Ну, посещайте Мездровых, — перебил Волков, — там уж об одном говорят, об искусствах; только
и слышишь: венецианская школа, Бетховен
да Бах, Леонардо
да Винчи…
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо;
да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину
и радуясь, что нет у него таких пустых желаний
и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство
и свой покой.
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, —
да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу;
и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
—
Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола
и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
— Я
и теперь только
и делаю, что читаю
да пишу.
Кланяются
да смеются
и городничего превозносят похвалами.
—
Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего
и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно
и выйдет? А жизни-то
и нет ни в чем: нет понимания ее
и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице
да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб!
Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом
и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя
и все куда-то двигаться…
И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться
и отдохнуть? Несчастный!»
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» — спросит. «
Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдем лучше со мной, — скажет тот, — на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», —
и он идет с ним, заходит
и к портному,
и на почту,
и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шел.
— Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, —
да Овчинин встретился
и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
— А коли хорошо тут, так зачем
и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером — Бог с вами!..
Да, я
и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню
и белильню я запер на замок
и Сычуга приставил денно
и ночно смотреть: он тверезый мужик;
да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно
и ночно.
—
Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне!
И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Так двенадцать, а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если оно
и в самом деле так: неурожай
да засуха, так зачем огорчать заранее?
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает
и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца
и так все изгадит, что
и поправить никак нельзя,
да еще он же потом
и браниться станет.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец
и крючкотворец, хотя все старания отца
и клонились к этому
и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд
и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте,
да потом
и забыл о нем.
— Дайте-ка табаку! — сказал Тарантьев. —
Да у вас простой, не французский? Так
и есть, — сказал он, понюхав, — отчего не французский? — строго прибавил потом.
— Э!
Да это все те же? — строго спросил Тарантьев, вынув сигару
и поглядывая на Обломова.
—
Да постой, дай деньги, я мимо пойду
и принесу; мне еще надо кое-куда сходить.
— Ну, я пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться…
Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать?
И меня бы взял.
— А там тысячу рублей почти за целый дом!
Да какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь — вот я тебя
и назначаю…
—
Да, вот оно, — повторил Обломов
и начал читать вслух.
— Эх, ты! Не знаешь ничего.
Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья
и бестия, тот напишет.
И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко
и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты.
Да я бы на твоем месте давным-давно заложил имение
да купил бы другое или дом здесь, на хорошем месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы
и дом
да купил бы другой… Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то же время
и ему, разумеется, со вложением, — тот
и сделает распоряжение.
Да попроси соседей: кто у тебя там?
—
И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение
и обяжете как христианин, как приятель
и как сосед».
Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? — заметил Обломов. — Можно
и завтра.
Да послушай-ка, Михей Андреич, — прибавил он, — уж доверши свои «благодеяния»: я, так
и быть, еще прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных,
и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только
и дышит тем, как бы за дело
и не за дело, сплошь
да рядом, награждать своих подчиненных
и заботиться не только о их нуждах, но
и об удовольствиях.
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит
и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут —
и все течет жизнь, все течет, все ломка
да ломка.
Что ж он делал?
Да все продолжал чертить узор собственной жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости
и поэзии, что
и не исчерпаешь никогда без книг
и учености.
— Отцы
и деды не глупее нас были, — говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, —
да прожили же век счастливо; проживем
и мы; даст Бог, сыты будем.
Никто не знал
и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит
да кушает на здоровье,
и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся
и мысли в голове. Так о нем
и толковали везде, где его знали.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках
и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот
и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком
и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда
да сладкая лень…
— Лежать бы теперь на траве, под деревом,
да глядеть сквозь ветки на солнышко
и считать, сколько птичек перебывает на ветках.
«Уж не Тарантьев ли взял? — подумал нерешительно Илья Ильич. —
Да нет, тот бы
и мелочь взял».
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп
да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, —
и чернил-то нет! Как я стану писать?
—
Да что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились
и выросли, он
и щенком изволил бранить,
и за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
—
И не отвяжешься от этого другого-то что! — сказал он с нетерпением. — Э!
да черт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А вот уж третий час в исходе.
— Вот погодите, дайте срок! — говорил Захар, зажмуриваясь
и ворча. — Восемь десятков
да десять десятков — восемнадцать,
да два десятка…
— Ну, ты никогда этак не кончишь, — сказал Илья Ильич, — поди-ка к себе, а счеты подай мне завтра,
да позаботься о бумаге
и чернилах… Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить, — нет, норовит все вдруг… народец!