Неточные совпадения
Около того же времени исчез сын богатого вологодского помещика, Левашов, большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про него потом говорили,
что он ушел в народ, даже кто-то видел его на Волге в армяке и в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих.
Мне Левашов очень памятен — от него первого
я услыхал новое о Стеньке Разине, о котором
до той поры
я знал,
что он был разбойник и его за это проклинают анафемой в церквах Великим постом. В гимназии о нем учили тоже не больше этого.
Бытовые подробности японской жизни
меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, — а вот историю его корабельной жизни и побега
я и теперь помню
до мелочей, тем более
что через много лет
я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни.
В театр впервые
я попал зимой 1865 года, и о театре
до того времени не имел никакого понятия, разве кроме того,
что читал афиши на стенах и заборах. Дома у нас никогда не говорили о театре и не посещали его, а мы, гимназисты первого класса, только дрались на кулачки и делали каверзы учителям и сторожу Онисиму.
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситного, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали
мне, как надо обуваться, заставив
меня три раза разуться и обуться. И ах! как легки после тяжелой дороги от Вологды
до Ярославля показались
мне лапти, о
чем я и сообщил бурлакам.
— Знаешь
что? Хочется старинку вспомнить, разок еще гульнуть. Ты,
я гляжу, тоже гулящий… Хошь и молод, а из тебя прок выйдет. Дойдем
до Рыбны, соберем станицу да махнем на низ, а там уж у
меня кое-что на примете найдется. С деньгами будем.
Да и
до писания ли было в той кипучей моей жизни! Началось с того,
что, надев юнкерский мундир,
я даже отцу писал только по нескольку строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.
Меня он любил, как лучшего строевика, тем более
что по представлению Вольского
я был командиром полка назначен взводным, старшим капральным, носил не два, а три лычка на погонах и за болезнью фельдфебеля Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где жил Макаров, «не переезжал» и продолжал жить на своих нарах, и только фельдфебельский камчадал каждое утро еще
до свету, пока
я спал, чистил мои фельдфебельские, достаточно стоптанные сапоги, а ротный писарь Рачковский, когда
я приходил заниматься в канцелярию, угощал
меня чаем из фельдфебельского самовара.
Я колол дрова, а он рассказывал, как прежде сам табак из махорки в деревянной ступе ухватом тер,
что, впрочем, для
меня не новость. Мой дед тоже этим занимался, и рецепт его удивительно вкусного табака у
меня до сей поры цел.
Опять на холоду, опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам-портным…
До слез жаль теплого, светлого угла, славных сослуживцев-сторожей, милых мальчиков… То-то обо
мне разговору будет! [С лишком через двадцать лет
я узнал о том,
что говорили тогда обо
мне после моего исчезновения в прогимназии.]
Разговорились.
Я между прочим сказал,
что не знаю, как прозимогорю
до водополья и
что сегодня ночевать негде.
Тут было не
до больницы, притом штанина располосана
до голого тела… Все бы благополучно, да приказчик из Муранова трактира скажет,
что я рабочий с сорокинского завода. И придет полиция разыскивать. Думаю: «Нет, бежать!..»
— Рождеством
я заболел, — рассказывал Улан, — отправили
меня с завода в больницу, а там конвойный солдат признал
меня, и попал
я в острог как бродяга. Так
до сего времени и провалялся в тюремной больнице, да и убежал оттуда из сада, где больные арестанты гуляют… Простое дело — подлез под забор и драла… Пролежал в саду
до потемок, да в Будилов, там за халат эту сменку добил. Потом на завод узнать о Репке — сказали,
что в больнице лежит. Сторож Фокыч шапчонку да штаны
мне дал…
Я в больницу вчера.
— Ах, мерзавцы! — гремит Далматов и продолжает чихать на весь сад. Мы исчезаем. На другой день как ни в
чем не бывало Далматов пришел на репетицию, мы тоже ему виду не подали, хотя он подозрительно посматривал на мою табакерку, на Большакова и на Давыдова. Много после
я рассказал ему о проделке, да много-много лет спустя, незадолго
до смерти В.Н. Давыдова, сидя в уборной А.И. Южина в Малом театре, мы вспоминали прошлое. Давыдов напомнил...
Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень радовался за
меня старый морской волк, радовался,
что я иду на войну, делал
мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно.
До слез печалились Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов Далматова и других, видевших
меня обучающим солдат, на
меня смотрели, как на героя, поили, угощали и платили жалованье.
Я играл раза три в неделю.
Я, дальнозоркий, вижу только два темных пятнышка. Кочетов принес бинокль, но в бинокль
я вижу немного больше,
чем простым глазом. Мы с Кочетовым обсуждаем план защиты позиции, если будет десант, и постановляем: биться
до конца в случае высадки десанта и послать бегом сообщить на Цисквили, где есть телеграф с Озургетами. Корабли приближались, Галям уже видит...
«
Мне говорили,
что Вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко
мне трудиться…
Я думаю,
что отец доволен Вашим поступком, — он заслуживает признательности и похвалы.
Что касается
до меня, то в случае неустойки
я к Вашим услугам. Хотя
я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько не мешает
мне не забывать старых товарищей».
Смутно помнится после ужасов Кукуевки все то,
что в другое время не забылось бы. Единственное,
что поразило
меня на веки вечные, так это столетний сад, какого
я ни
до, ни после никогда и нигде не видел, какого
я и представить себе не мог. Одно можно сказать: если Тургенев, описывая природу русских усадеб, был в этом неподражаемо велик — так это благодаря этому саду, в котором он вырос и которым он весь проникся.
Я понял намек на компанию «Русской мысли», на М.И. Писарева, около которого собрались неугодные полиции люди, но внимания на это не обратил. Благодаря Пастухову уж,
что ли,
меня не трогали. Так прошло время
до апреля.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли
до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь было власти, //
Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! —
что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
Тут непременно вы найдете // Два сердца, факел и цветки; // Тут, верно, клятвы вы прочтете // В любви
до гробовой доски; // Какой-нибудь пиит армейский // Тут подмахнул стишок злодейский. // В такой альбом, мои друзья, // Признаться, рад писать и
я, // Уверен будучи душою, //
Что всякий мой усердный вздор // Заслужит благосклонный взор // И
что потом с улыбкой злою // Не станут важно разбирать, // Остро иль нет
я мог соврать.
Друзья мои,
что ж толку в этом? // Быть может, волею небес, //
Я перестану быть поэтом, // В
меня вселится новый бес, // И, Фебовы презрев угрозы, // Унижусь
до смиренной прозы; // Тогда роман на старый лад // Займет веселый мой закат. // Не муки тайные злодейства //
Я грозно в нем изображу, // Но просто вам перескажу // Преданья русского семейства, // Любви пленительные сны // Да нравы нашей старины.
«Как недогадлива ты, няня!» — // «Сердечный друг, уж
я стара, // Стара; тупеет разум, Таня; // А то, бывало,
я востра, // Бывало, слово барской воли…» — // «Ах, няня, няня!
до того ли? //
Что нужды
мне в твоем уме? // Ты видишь, дело о письме // К Онегину». — «Ну, дело, дело. // Не гневайся, душа моя, // Ты знаешь, непонятна
я… // Да
что ж ты снова побледнела?» — // «Так, няня, право, ничего. // Пошли же внука своего». —
—
Я приехал вам объявить сообщенное
мне извещение,
что вы находитесь под судом
до времени окончания решения по вашему делу.