Мои скитания
1928
Глава одиннадцатая
Репортерство
Н.И. Пастухов. Репортерская работа. Всероссийская выставка. Мать Ходынки. Сад «Эрмитаж» и Лентовский. Сгоревшие рабочие. В Орехово-Зуеве. Князь В.А. Долгоруков. Редактор в секретном отделении. Разбойник Чуркин. Поездка в Гуслицы. Смерть Скобелева. Пирушка у Лентовского. Провалившийся поезд. В министерском вагоне. На месте катастрофы. Почему она «Кукуевская». Две недели среди трупов. В имении Тургенева. Поэт Полонский. Полет в воздушном шаре. Опасное знакомство.
Осенью 1881 года, после летнего сезона Бренко, я окончательно бросил сцену и отдался литературе. Писал стихи и мелочи в журналах и заметки в «Русской газете», пока меня не ухватил Пастухов в только что открывшийся «Московский листок».
Репортерскую школу я прошел у Пастухова суровую. Он был репортер, каких до него не было, и прославил свою газету быстротой сведений о происшествиях.
В 1881 году я бросил работу в «Русской газете» Смирнова и Желтова и окончательно перешел в «Листок». Пастухов сразу оценил мои способности, о которых я и не думал, и в первые же месяцы сделал из меня своего лучшего помощника. Он не отпускал меня от себя, с ним я носился по Москве, он возил меня по трактирам, где собирал всякие слухи, с ним я ездил за Москву на любимую им рыбную ловлю, а по утрам должен был явиться к нему в Денежный переулок пить семейный чай. И я увлекся работой, живой и интересной, требующей сметки, смелости и неутомимости. Эта работа как раз была по мне.
1882 год. Первый год моей газетной работы: по нем можно видеть всю суть того дела, которому я посвятил себя на много лет. С этого года я стал настоящим москвичом. Москва была в этом году особенная благодаря открывавшейся Всероссийской художественной выставке, внесшей в патриархальную столицу столько оживления и суеты. Для дебютирующего репортера при требовательной редакции это была лучшая школа, отразившаяся на всей будущей моей деятельности.
— Будь как вор на ярмарке! Репортерское дело такое, — говаривал мне Пастухов.
Сил, здоровья и выносливости у меня было на семерых. Усталости я не знал. Пешком пробегал иногда от Сокольников до Хамовников, с убийства на разбой, а иногда на пожар, если не успевал попасть на пожарный обоз. Трамвая тогда не было, ползала кое-где злополучная конка, которую я при экстренных случаях легко пешком перегонял, а извозчики-ваньки на дохлых клячах черепашили еще тише. Лихачи, конечно, были не по карману и только изредка в экстреннейших случаях я позволял себе эту роскошь.
Помню, увидал пожар за Бутырской заставой. Огонь полыхает с колокольню вышиной, дым, как из Везувия. Тверская часть на своих пегих красавцах промчалась далеко впереди меня… Нанимаю за два рубля лихача, лечу… А там уже все кончилось, у заставы сгорел сарай с сеном… Ну, и в убыток сработал: пожаришко всего на пятнадцать строк, на семьдесят пять копеек, а два рубля лихачу отдал! Пастухов, друживший со всеми начальствующими, познакомил меня с обер-полицмейстером Козловым, который выдал мне за своей подписью и печатью приказание полиции сообщать мне подробности происшествий, а брандмайор на своей карточке написал следующее: «Корреспонденту Гиляровскому разрешаю ездить на пожарных обозах. Полковник Потехин».
И я пользовался этим правом вовсю, и если не успевал попасть на пожарный двор во время выезда, то прямо на ходу прыгал на багры где-нибудь на повороте. Меня знали все брандмейстеры и пожарные, и я, памятуя мою однодневную службу в Ярославской пожарной команде в Воронеже, лазил по крышам, работал с топорниками, а затем уже, изучив на практике пожарное дело, помогал и брандмайору. Помню — во время страшного летнего пожара в Зарядье я спас от гибели обер-полицмейстера Козлова, чуть не провалившегося в подгорелый потолок, рухнувший через минуту после того, как я отшвырнул Козлова от опасного места и едва выскочил за ним сам. Козлов уехал, опалив свои огромные красивые усы, домой, а в это время дали сбор частей на огромный пожар в Рогожской и часть команд отрядили из Зарядья туда.
— Гиляровский, пожалуйста, поезжайте, помогите там Вишневскому, а я буду здесь с Алексеевым, — послал меня Потехин.
Но я не мог бывать на всех пожарах, потому что имел частые командировки из Москвы, и меня стал заменять учитель чистописания А.А. Брайковский, страстный любитель пожаров, который потом и занял мое место, когда я ушел из «Листка» в «Русские ведомости». Брайковский поселился на Пречистенке рядом с пожарным депо и провел с каланчи веревку к себе на квартиру, и часовой при всяком начинающемся пожаре давал ему звонок вместе со звонком к брандмейстеру. Так до конца своей жизни Брайковский был репортером и активным помощником брандмайора. Он, кроме пожаров, ни о чем не писал.
Когда еще Брайковский, только что поступивший, стал моим помощником, я, приезжая на пожары и заставая его там, всегда уступал ему право писать заметку, потому что у меня заработок был и так очень хороший.
Кроме меня, в газете были еще репортеры, и иногда приходилось нам встречаться на происшествиях. В таких случаях право на гонорар оставалось за тем, кто раньше сообщит в редакцию или кто первый явится.
Помню такой случай.
В номерах Андреева на Рождественском бульваре убийство и самоубийство. Офицер застрелил женщину и застрелился сам. Оба трупа лежали рядом, посреди комнаты, в которую вход был через две двери, одна у одного коридора, другая у другого.
Узнаю. Влетаю в одну дверь, и в тот же момент входит в другую дверь другой наш репортер, Н.С. Иогансон. Ну, одновременно вошли, смотрим друг на друга и молчим… Между нами лежат два трупа. Заметка строк на полтораста.
— Ты напишешь? — спрашивает меня Иогансон.
— Вместе вошли — как судьба, — отвечаю я, вынимая пятак и хлопая о стол.
— Орел или решка?
— Орел! — угадывает Иогансон.
— Ну пиши, твое счастье.
Мы протянули через трупы руки друг другу, распрощались, и я ушел.
В этом году к обычной репортерской работе прибавилась еще Всероссийская художественно-промышленная выставка, открывшаяся на Ходынке, после которой и до сего времени остались глубокие рвы, колодцы и рытвины, создавшие через много лет ужасы Ходынской катастрофы…
А тогда громадное пространство на Ходынке сияло причудливыми павильонами и огромным главным домом, от которого была проведена ветка железной дороги до товарной станции Москвы-Брестской. И на выставку.
Быстро купцы потянулись станицами,
Немцев ползут миллионы,
Рвутся издатели с жадными лицами,
Мчатся писак эскадроны.
Все это мечется, возится, носится,
Точно пред пиршеством свадьбы,
С уст же у каждого так вот и просится
Только — сорвать бы, сорвать бы…
Россия хлынула на выставку, из-за границы понаприехали. У входа в праздничные дни давка. Коренные москвичи возмущаются, что приходится входить поодиночке сквозь невиданную дотоле здесь контрольную машину, турникет, которая, поворачиваясь, потрескивает. Разыгрываются такие сцены:
— Я, Сидор Мартыныч, не пролезу… Ишь в какое узилище! — заявляет толстая купчиха такому же мужу и обращается к контролеру, суя ему в руки двугривенный: — Нельзя ли без машины пройтить?
Выставка открылась 20 мая. Еще задолго до открытия она была главной темой всех московских разговоров. Театры, кроме «Эрмитажа», открывшегося 2 мая, пустовали в ожидании открытия выставки. Даже дебют Волгиной в Малом театре прошел при пустом зале, а «Семейный сад» Федотова описали за долги.
Пастухов при своем «Московском листке» начал выпускать ради выставки, в виде бесплатного приложения к газете, иллюстрированный журнал «Колокольчик», а редактор «Русского курьера» Ланин открыл на выставке павильон «шипучих ланинских вод», и тут же в розницу продавал свой «Русский курьер».
Кислощейная газета — так называл ее Пастухов, помещая в «Колокольчике» карикатуры на Ланина и только расхваливая в иллюстрациях и тексте выставочный ресторан Лопашова. А о том, что на выставке, сверкая роскошными павильонами, представлено более пятидесяти мануфактурных фирм и столько же павильонов «произведений заводской обработки по металлургии» — «Колокольчик» ни слова. Пастухов на купцов всегда был сердит.
И вот целый день пылишься на выставке, а вечера отдыхаешь в саду «Эрмитажа» Лентовского, который забил выставку своим успехом: на выставке, — стоившей только правительству, не считая расходов фабрикантов, более двух миллионов рублей, — сборов было за три месяца около 200 000 рублей, а в «Эрмитаже» за то же самое время 300 000 рублей.
Трудный был этот год, год моей первой ученической работы. На мне лежала обязанность вести хронику происшествий, — должен знать все, что случилось в городе и окрестностях, и не прозевать ни одного убийства, ни одного большого пожара или крушения поезда. У меня везде были знакомства, свои люди, сообщавшие мне все, что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я платил. Целые дни на выставке я проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости.
Из «Эрмитажа» я попал на такое происшествие, которое положило основу моей будущей известности как короля репортеров.
— Московский маг и чародей.
Кто-то бросил летучее слово, указывая на статную фигуру М.В. Лентовского, в своей чесучовой поддевке и высоких сапогах мчавшегося по саду.
Слово это подхватили газеты, и это имя осталось за ним навсегда.
Над входом в театр «Эрмитаж» начертано было: «Сатира и Мораль».
Это была оперетка Лентовского, оперетка не такая, как была до него и после него.
У него в оперетке тогда играли С.А. Бельская, О.О. Садовская, Зорина, Рюбан (псевдоним его сестры А.В Лентовской, артистки Малого театра), Правдин, Родон, Давыдов, Ферер — певец Большого театра.
И публика первых представлений Малого и Большого театров, не признававшая оперетки и фарса, наполняла бенефисы своих любимцев.
Лентовским любовались, его появление в саду привлекало все взгляды много лет, его гордая стремительная фигура поражала энергией, и никто не знал, что, прячась от ламп Сименса и Гальске и ослепительных свечей Яблочкова, в кустах, за кассой, каждый день, по очереди, дежурят три черных ворона, три коршуна, «терзающие сердце Прометея»…
Это были ростовщики — Давыдов, Грачев и Кашин.
Они, поочередно, день — один, день — другой и день — третий, забирали сполна сборы в кассе.
Как-то одного из них он увидел в компании своих знакомых, ужинавших в саду, среди публики. Сверкнул глазами. Прошел мимо. В театре ожидался «всесильный» генерал-губернатор князь Долгоруков. Лентовский торопился его встретить. Возвращаясь обратно, он ищет глазами ростовщика, но стол уже опустел, а ростовщик разгуливает по берегу пруда с регалией в зубах.
— Ты зачем здесь? Тебе сказано сидеть в кустах за кассой и не показывать своей морды в публике!
Тот ответил что-то резкое и через минуту летел вверх ногами в пруд.
— Жуковский! Оболенский! — крикнул Лентовский своим помощникам, — не пускать эту сволочь дальше кассы, они ходят сюда меня грабить, а не гулять…
И швырнул франта-ростовщика в пруд.
Весь мокрый, в тине, без цилиндра, который так и остался плавать в пруде, обиженный богач бросился прямо в театр, в ложу Долгорукова, на балах которого бывал как почетный благотворитель… За ним бежал по саду толстый пристав Капени, служака из кантонистов, и догнал его, когда тот уже отворил дверь в губернаторскую ложу.
— Это что такое? — удивился Долгоруков, но подоспевший Лентовский объяснил ему, как все было.
Ростовщик выл и жаловался.
— В каком вы виде?.. Капени, отправьте его просушиться… — приказал Долгоруков приставу, и старый солдат исполнил приказание по-полицейски: он продержал ростовщика до утра в застенке участка и, просохшего, утром отпустил домой.
И эти важные члены благотворительных обществ, домовладельцы и помещики, как дворовые собаки, пробирались сквозь контроль в кусты за кассой и караулили сборы.
А сборы были огромные.
И расходы все-таки превышали их.
Уж очень широк был размах Лентовского. Только «маг и волшебник» мог волшебный эдем создать из развалин…
Когда-то здесь было разрушенное барское владение с вековым парком и огромным прудом и развалинами дворца…
Потом француз Борель, ресторатор, устроил там немудрые гулянья с рестораном, эстрадой и небольшой цирковой ареной для гимнастов. Дело это не прививалось, велось с хлеба на квас…
Налетел как-то сюда Лентовский. Осмотрел. На другой день привез с собой архитектора, кажется, Чичагова. Встал в позу Петра I и, как Петр I, гордо сказал:
— «Здесь будет город заложен!..»
Стоит посреди владения Лентовский и говорит, говорит, размахивает руками, будто рисует что-то… То чертит палкой на песке…
— Так… Так!.. «И запируем на просторе!..»
И вырос «Эрмитаж». Там, где теперь лепятся по задворкам убогие домишки между Божедомским переулком и Самотекой, засверкали огни электричества и ослепительных фейерверков, — загремел оркестр из знаменитых музыкантов.
— Сад «Эрмитаж».
Головка московской публики. Гремит музыка перед началом спектакля. На огромной высоте среди ажура белых мачт и рей летают и крутятся акробаты, над прудом протянут канат для «русского Блондека», средина огромной площадки вокруг цветника с фонтаном, за столиками постоянные посетители «Эрмитажа»… Столики приходится записывать заранее. Вот редактор «Листка» Пастухов со своими сотрудниками… Рядом за двумя составленными столами члены Московской английской колонии, прямые, натянутые, с неподвижными головами… Там гудит и чокается, кто шампанским, кто квасом, компания из Таганки, уже зарядившаяся где-то заранее… На углу против стильного входа сидит в одиночестве огромный полковник с аршинными черными усами. Он заложил ногу за ногу, курит сигару и ловко бросает кольца дыма на носок своего огромного лакового сапога…
— Душечка, Николай Ильич, как это вы ловко, — замечает ему, улыбаясь, одна из трех проходящих шикарных кокоток.
Полицмейстер Огарев милостиво улыбается и продолжает свое занятие…
А кругом, как рыба в аквариуме, мотается публика в ожидании представления… Среди них художники, артисты, певцы — всем им вход бесплатный.
Антон Чехов с братом Николаем, художником, работающим у Лентовского вместе с Шехтелем, стоят у тира и любуются одним своим приятелем, который без промаха сшибает гипсовые фигурки и гасит пулькой красные огоньки фигур…
Грянул в театре увертюру оркестр, и все хлынули в театр… Серафима Бельская, Зорина, Лентовская, Волынская, Родон, Давыдов.
Прекрасные голоса, изящные манеры… Ни признака шаржа, а публика хохочет, весела и радостна…
«Сатира и Мораль».
В антракте все движутся в фантастический театр, так восторженно описанный тогда Антоном Чеховым. Там, где чуть не вчера стояли развалины старинных палат, поросшие травой и кустарником, мрачные и страшные при свете луны, теперь блеск разноцветного электричества — картина фантастическая… Кругом ложи в расщелинах стен среди дикого винограда и хмеля, перед ними столики под шелковыми, выписанными из Китая, зонтиками… А среди развалин — сцена, где идет представление… Откуда-то из-под земли гудит оркестр, а сверху из-за развалин плывет густой колокольный звон… Над украшением «Эрмитажа» и его театров старались декораторы-знаменитости: Карл Вальц, Гельцер, Левот, выписанный из Парижа, Наврозов, Шишкин, Шехтель, Николай Чехов, Бочаров, Фальк…
Аплодисментам и восторгам нет конца…
И всюду мелькает белая поддевка Лентовского, а за ним его адъютанты, отставной полковник Жуковский, старик князь Оболенский, важный и исполнительный, и не менее важный молодой и изящный барин Безобразов, тот самый, впоследствии блестящий придворный чин, «друг великих князей» и представитель царя в дальневосточной авантюре, кончившейся злополучной японской войной.
И тогда уж он бывал в петербургских сферах, но всегда нуждался и из-за этого был на посылках у Лентовского.
— Жуковский, закажи ужин. Скажи Буданову, что Пастухова сегодня кормлю, — он знает его вкус, битки с луком, белуга в рассоле и расстегай к селянке…
— А ты, князь, опять за уборными не смотришь?.. Посмотри, в павильоне что!..
Остается на берегу пруда — вдвоем — с Безобразовым.
— Так завтра, значит, ты едешь в Париж… Посмотри, там нет ли хороших балерин… Тебе приказ написан, все подробно. Деньги у Сергея Иваныча. На телеграммы денег не жалей…
— Слушаю, Михаил Валентинович.
А утром в «Эрмитаже» на площадке перед театром можно видеть то ползающую по песку, то вскакивающую, то размахивающую руками и снова ползущую вереницу хористов и статистов… И впереди ползет и вскакивает в белой поддевке сам Лентовский… Он репетирует какую-то народную сцену в оперетке и учит статистов.
Лентовского рвут все на части… Он всякому нужен, всюду сам, все к нему… То за распоряжением, то с просьбами…
И великие, и малые, и начальство, и сторожа, и первые персонажи, и выходные… Лаконически отвечает на вопросы, решает коротко и сразу… После сверкающей бриллиантами Зориной, на которую накричал Лентовский, к нему подходит молоденькая хористка и дрожит.
— Вам что?
— М… м… мм…
— Вам что?
— Михаил Контрамарович, дайте мне Валентиночку…
— Князь, дай ей Валентиночку… Дай две контрамарки, небось, с кавалером. — И снова на кого-то кричит.
Таков был Лентовский, таков «Эрмитаж» в первый год своей славы.
Я сидел за пастуховским столом. Ужинали. Сам толстяк буфетчик, знаменитый кулинар С.И. Буданов, прислуживал своему другу Пастухову. Иногда забегал Лентовский, присаживался и снова исчезал.
Вдруг перед нами предстал елейного вида пожилой человечек в долгополом сюртуке, в купеческом картузе — тогда модном, с суконным козырьком.
— Николаю Ивановичу почтение-с.
— А, сухой именинник! Ты бы вчера приходил да угощал…
— Дело не ушло-с, Николай Иванович.
— Ну садись, Исакий Парамоныч, уж я тебя угощу.
— Не могу, дома ожидают. Пожалуйте ко мне на минутку.
Пастухов встал, и они пошли по саду. Минут через десять Пастухов вернулся и сказал:
— Ну, вы дойдете, запишите ужин на меня… Гиляй, пойдем со мной к Парамонычу. Зовет в пеструшки перекинуться, в стукалочку, вчерашние именины справлять…
Мы уходим. В аллее присели на скамейку.
— Сейчас я получил сведение, что в Орехово-Зуеве, на Морозовской фабрике, был вчера пожар, сгорели в казарме люди, а хозяева и полиция заминают дело, чтоб не отвечать и не платить пострадавшим. Вали сейчас на поезд, разузнай досконально все, перепиши поименно погибших и пострадавших… да смотри, чтоб точно все. Ну да ты сделаешь… вот тебе деньги, и никому ни слова…
Он мне сунул пачку и добавил:
— Да ты переоденься, как на Хитров ходишь… день-два пробудь, не телеграфируй и не пиши, все разнюхай… Ну счастливо… — И крепко пожал руку.
В картузе, в пиджачишке и стоптанных сапогах с первым поездом я прибыл в Орехово-Зуево и прямо в трактир, где молча закусил и пошел по фабрике.
Вот и место пожарища, сгорел спальный корпус № 8, верхний этаж. Казарма огромная — о 17 окон, выстроенная так же, как и все остальные казармы, которые я осмотрел во всех подробностях, чтобы потом из рассказов очевидцев понять картину бедствия.
Казарма деревянная. Лестниц наружных мало, где одна, где две, да они и бесполезны, потому что окна забиты наглухо.
— Чтобы ребятишки не падали, — пояснили мне.
Таковы были казармы, а бараки еще теснее. Сами фабричные корпуса и даже самые громадные прядильни снабжены были лишь старыми деревянными лестницами, то одна, то две, а то и ни одной. Спальные корпуса состояли из тесных «каморок», набитых семьями, а сзади темные чуланы, в которых летом спали от «духоты».
Осмотрев, я долго ходил вокруг сгоревшего здания, где все время толпился народ, хотя его все время разгоняли два полицейских сторожа.
Я пробыл на фабрике двое суток; днем толкался в народе, становился в очередь, будто наниматься или получать расчет, а когда доходила очередь до меня, то исчезал. В очередях добыл массу сведений, но говорили с осторожкой: чуть кто подойдет — смолкают, конторские сыщики следили вовсю.
И все-таки мне удалось восстановить картину бедствия.
В полночь 28 мая в спальном корпусе № 8, где находились денные рабочие с семьями и семьи находившихся на работе ночной смены, вспыхнул пожар и быстро охватил все здание. Кое-кто успел выскочить через выходы, другие стали бить окна, ломать рамы и прыгать из окон второго этажа. Новые рамы, крепко забитые, без топора выбить было нельзя. Нашлась одна лестница, стали ее подставлять к окнам, спасли женщину с ребенком и обгорелую отправили в больницу. Это была работница Сорокина; ее муж, тоже спасенный сыном, только что вернувшимся со смены, обгорел, обезображенный донельзя. Дочь их, Марфу, 11 лет, так и не нашли, — еще обломки и пепел не раскопаны. Говорили, что там есть сгоревшие. Рабочие выбрасывали детей, а сами прыгали в окна. Вот как мне рассказывала жена рабочего Кулакова:
— Спали мы в чулане сзади казармы и, проснувшись в 12-м часу, пошли на смену. Только что я вышла, вижу в окне третьей каморки вверху огонь и валит дым. Выбежал муж, и мы бросились вверх за своими вещами. Только что прошли через кухню в коридор, а там огонь… «Спасайтесь, горим», крики… Начал народ метаться, а уж каморки и коридор все в огне; как я выбежала на двор, не помню, а муж скамьей раму вышиб и выскочил в окно… Народ лезет в окна, падает, кричит, казарма пылает… Сразу загорелся корпус, и к утру весь второй этаж представлял из себя развалины, под которыми погребены тела сгоревших…
В субботу найдены были обуглившиеся трупы. Женщина обгорела с двумя детьми, — это жена сторожа, только что разрешившаяся от бремени, еще два ребенка, дети солдата Иванова, который сам лежал в больнице…
В грудах обломков и пепла найдено было 11 трупов. Детей клали в один гроб по несколько. Похороны представляли печальную картину: в телегах везли их на Мызинское кладбище. Кладбищ в Орехово-Зуеве было два: одно Ореховское, почетное, а другое Мызинское, для остальных. Оно находилось в полуверсте от церкви в небольшом сосновом лесу на песчаном кургане. Там при мне похоронили 16 умерших в больнице и 11 найденных на пожарище.
Рабочие были в панике. Накануне моего приезда, 31 мая, в понедельник, в казарме № 5 кто-то крикнул «пожар», и произошел переполох. В день моего приезда в казармах окна порасковыряли сами рабочие и приготовили веревки для спасения.
Когда привозили на кладбище гробы из больницы, строжайше было запрещено говорить, что это жертвы пожара. Происшедшую катастрофу покрывали непроницаемой завесой.
Перед отъездом в Москву, когда я разузнал все и даже добыл список пострадавших и погибших, я попробовал повидать официальных лиц. Обратился к больничному врачу, которого я поймал на улице, но он оказался хранителем тайны и отказался отвечать на вопросы.
— Скажите, по крайней мере, доктор, сколько у вас в больнице обгорелых? — спрашиваю я, хотя список их у меня был в кармане.
— Ничего-с, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору или к полицейскому надзирателю.
— Их двадцать девять, я знаю, но как их здоровье?
— Ничего-с, ничего не могу вам сказать, — обратитесь в контору.
— Но скажите, хоть сколько умерло, ведь это же не секрет.
— Ничего-с, ничего… — И, не кончив речи, быстро ретировался.
Думаю, — рискнем. Пошел разыскивать самого квартального. Оказывается, он был на вокзале. Иду туда и встречаю по дороге упитанного полицейского типа.
— Скажите, какая, по-вашему, причина пожара?
— Поджог! — ответил он как-то сразу, а потом, посмотрев на мой костюм, добавил строго:
— А ты кто такой за человек есть?
— Человек, брат, я московский, а ежели спрашиваешь, так… могу тебе и карточку с удостоверением показать.
— А, здравствуйте! Значит, оттуда? — И подмигнул.
— Значит, оттуда. Вторые сутки здесь каталажусь… Все узнал. Так поджог?
— Поджог, лестницы керосином были облиты.
— А кто видел?
— Там уже есть такие, найдутся, а то расходы-то какие будут фабрике, ежели не докажут поджога… Ну, а как ваш полковник поживает?
— Какой?
— Как какой? Известно, ваш начальник, полковник Муравьев… Ведь вы из сыскного?
— Вроде того, еще пострашнее… Вот глядите.
И, захотев поозорничать, я вынул из кармана книжку с моей карточкой, с печатным бланком корреспондента «Московского листка» и показал ему.
В лице изменился и затараторил.
— Вот оно что, ну ловко вы меня поддели… нет, что уж… только, пожалуйста, меня не пропишите, как будто мы с вами не видались, сделайте милость, сами понимаете, дело подначальное, а у меня семья, дети, пожалейте.
— Даю вам слово, что о вас не упомяну, только ответьте на мои некоторые вопросы.
Мы побеседовали, я от него узнал всю подноготную жизнь фабрики, и далеко не в пользу хозяев говорил он.
Вернулся я с вокзала домой ночью, написал корреспонденцию, подписал ее своим старым псевдонимом «Проезжий корнет» и привез Н.И. Пастухову рано утром к чаю.
Пастухов увел меня в кабинет, прослушал корреспонденцию, сказал «ладно», потом засмеялся.
— Корнет! Так корнету и поверят, — зачеркнул и подписал: «Свой человек».
— Пусть у себя поищут, а то эти подлецы-купцы узнают и пакостить будут, посмотрим, как они завтра завертятся, как караси на сковородке, пузатые… Вот рабочие так обрадуются, читать газету взасос будут, а там сами нас завалят корреспонденциями про свои беспорядки.
Через два дня прихожу утром к Пастухову, а тот в волнении.
— Сегодня к двенадцати князь [Князь В.А. Долгоруков, московский генерал-губернатор] вызывает, купцы нажаловались, беда будет, а ты приходи в четыре часа к Тестову, я от князя прямо туда. Ехать боюсь!
В левом зале от входа, посредине, между двумя плюшевыми диванами стоял стол, который днем никто из посетителей тестовского трактира занимать не смел.
— Это стол Николая Ивановича, никак нельзя, — отказывали белорубашечники всякому, кто это не знал.
К трем часам дня я и сотрудник «Московского листка» Герзон сидели за столом вдвоем и закусывали перед обедом. Входит Пастухов, сияющий.
— Что вы, черти, водку с селедкой лопаете, что не спросили как следует. Кузьма, уху из стерлядки, расстегайчик пополамный, чтобы стерлядка с осетринкой и печеночка налимья, потом котлеты поджарские, а там блинчики с вареньем. А пока закуску: икорки, балычка, ветчинки — все как следует. Да лампопо по-горбуновски, из Трехгорного пива.
— Ну, вот прихожу я к подъезду, к дежурному, князь завтракает. Я скорей на задний двор, вхожу к начальнику секретного отделения Хотинскому; ну, человек, конечно, свой, приятель, наш сотрудник, спрашиваю его: «Павел Михайлович, за что меня его сиятельство требует? Очень сердит?»
— Вчера Морозовы ореховские приезжали оба, и Викула и Тимофей, говорят, ваша газета бунт на фабрике сделала, обе фабрики шумят. Ваш «Листок» читают по трактирам, собираются толпами, на кладбище, — там тоже читают. Князь рассердился, корреспондента, говорит, арестовать и выслать.
— Ну, я ему: что же делать, Павел Михайлович, в долгу не останусь, научите.
— А вот что: князь будет кричать и топать, а вы ему только одно — виноват, ваше сиятельство. А потом спросит, кто такой корреспондент. А теперь я вас спрашиваю от себя: кто вам писал?
А я ему говорю: хороший сотрудник, за правду ручаюсь.
— Ну вот, говорит, это и скверно, что все правда. He правда, так ничего бы и не было. Написал опровержение, и шабаш. Ну, да все равно, корреспондента мы пожалеем. Когда князь спросит, кто писал, скажите, что вы сами слышали на бирже разговоры о пожаре, о том, что люди сгорели, а тут в редакцию двое молодых людей пришли с фабрики, вы им поверили и напечатали. Он ведь этих фабрикантов сам не любит. Ну, идите. Иду. Зовет к себе в кабинет. Вхожу. Владимир Андреевич встает с кресла в шелковом халате, идет ко мне с газетой и сердито показывает отмеченную красным карандашом корреспонденцию.
— Как вы смеете, ваша газета рабочих взбунтовала.
— Виноват, ваше сиятельство, — кланяюсь ему, — виноват, виноват.
— Что мне в вашей вине, я верю, что вас тоже подвели. Кто писал? Нигилист какой-нибудь?
Я рассказал ему, как меня научил Хотинский. Князь улыбнулся.
— Написано все верно, прощаю вас на этот раз, только если такие корреспонденции будут поступать, так вы посылайте их на просмотр к Хотинскому… Я еще не знаю, чем дело фабрики кончится, может быть, беспорядками, главное, насчет штрафов огорчило купцов; ступайте!
Я от него опять к Павлу Михайловичу, а тот говорит:
— Ну заварили вы кашу. Сейчас один из моих агентов вернулся… Рабочие никак не успокоятся, а фабрикантам в копеечку влетит… приехал сам прокурор судебной палаты на место… Сам ведет строжайшее следствие… За укрывательство кое-кто из властей арестован, потребовал перестройки казармы и улучшения быта рабочих, сам говорил с рабочими, и это только успокоило их. Дело будет разбираться во Владимирском суде.
— Ну заварил ты кашу, Гиляй, сидеть бы тебе в Пересыльной, если бы не Павел Михайлович.
«Московский листок» сразу увеличил розницу и подписку. Все фабрики подписались, а мне он заплатил двести рублей за поездку, оригинал взял из типографии, уничтожил его, а в книгу сотрудников гонорар не записал: поди узнай, кто писал!
Таков был Николай Иванович Пастухов [Года через три, в 1885 году, во время первой большой стачки у Морозовых – я в это время работал в «Русских ведомостях» – в редакцию прислали описание стачки, в котором не раз упоминалось о сгоревших рабочих и прямо цитировались слова из моей корреспонденции, но ни строчки не напечатали «Русские ведомости» – было запрещено.].
Вскоре Пастухов из-за утреннего чая позвал меня к себе в кабинет.
— Гляди.
На столе лежала толстенная кипа бумаги с надписью на синей обложке М.У.П. «Дело о разбойнике Чуркине».
— Вчера мне исправник Афанасьев дал. Был я у него в уездном полицейском управлении, а он мне его по секрету и дал. Тут за несколько лет собраны протоколы и вся переписка о разбойнике Чуркине. Я буду о нем роман писать. Тут все его похождения, а ты съезди в Гуслицы и сделай описание местности, где он орудовал. Разузнай, где он бывал, подробнее собери сведения. Я тебе к становому карточку от исправника дам, к нему и поедешь.
— Карточку, пожалуй, я исправничью на всякий случай возьму, а к становому не поеду, у меня приятель в Ильинском погосте есть, трактирщик, на охоту езжал с ним.
— Ну, это лучше, больше узнаешь.
На другой день я был в селе Ильинском погосте у Давыда Богданова, старого трактирщика. Но его не было дома, уехал в Москву дня на три. А тут подвернулся старый приятель, Егорьевский кустарь, страстный охотник, и позвал меня на охоту, в свой лесной глухой хутор, где я пробыл трое суток, откуда и вернулся в Ильинский погост к Давыду. Встречаю его сына Василия, только что приехавшего. Он служил писарем в Москве в Окружном штабе. Малый развитой, мой приятель, охотились вместе. Он сразу поражает меня новостью:
— Скобелев умер… Вот, читайте.
Подал мне последнюю газету и рассказал о том, что говорят в столице, что будто Скобелева отравили.
Тут уж было не до Чуркина. Я поехал прямо на поезде в Егорьевск, решив вернуться в Гуслицы при первом свободном дне.
Я приехал в Москву вечером, а днем прах Скобелева был отправлен в его рязанское имение.
В Москве я бросился на исследования из простого любопытства, так как писать, конечно, ничего было нельзя.
Говорили много и, конечно, шепотом, — что он отравлен немцами, что будто в ресторане — не помню в каком — ему послала отравленный бокал с шампанским какая-то компания иностранцев, предложившая тост за его здоровье… Наконец, уж совсем шепотом, с оглядкой, мне передавал один либерал, что его отравило правительство, которое боялось, что во время коронации, которая будет через год, вместо Александра III обязательно объявят царем и коронуют Михаила II, Скобелева, что пропаганда ведется тайно и что войска, боготворящие Скобелева, совершат этот переворот в самый день коронации, что все уж готово. Этот вариант я слыхал и потом.
А на самом деле вышло гораздо проще.
Умер он не в своем отделении гостиницы Дюссо, где останавливался, приезжая в Москву, как писали все газеты, а в номерах «Англия». На углу Петровки и Столешникова переулка существовала гостиница «Англия» с номерами на улицу и во двор. Двое ворот вели во двор, одни из Столешникова переулка, а другие с Петровки, рядом с извозчичьим трактиром. Во дворе были флигеля с номерами. Один из них, двухэтажный, сплошь был населен содержанками и девицами легкого поведения, шикарно одевавшимися. Это были, главным образом, иностранки и немки из Риги…
Большой номер, шикарно обставленный в нижнем этаже этого флигеля, занимала блондинка Ванда, огромная, прекрасно сложенная немка, которую знала вся кутящая Москва.
И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику прибежала испуганная Ванда и сказала, что у нее в номере скоропостижно умер офицер. Одним из первых вбежал в номер парикмахер И.А. Андреев, задние двери квартиры которого как раз против дверей флигеля. На стуле, перед столом, уставленным винами и фруктами, полулежал без признаков жизни Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его называть.
В это время явился пристав Замойский, сразу всех выгнал и приказал жильцам:
— Сидеть в своем номере и носа в коридор не показывать!
Полиция разогнала народ со двора, явилась карета с завешенными стеклами, и в один момент тело Скобелева было увезено к Дюссо, а в 12 часов дня в комнатах, украшенных цветами и пальмами, высшие московские власти уже присутствовали на панихиде.
…28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его большом садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский, напившийся с горя. В три часа с почтовым поездом он должен был уехать в Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд ушел без него. Он прямо с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и уснул на диване.
Мы сели ужинать, когда уже начало светать. Ужинали свои: из чужих был только приятель Лентовского, управляющий Московско-Курской железной дорогой К.И. Шестаков.
Ужин великолепный, сам Буданов по обыкновению хлопотал, вина прекрасные. Молча пили и закусывали, перебрасываясь словами, а потом, конечно, разговор пошел о Скобелеве. Сплетни так и сплетались. Молчали только двое — я и Лентовский.
По-видимому, эти разговоры ему надоели. Он звякнул кулачищем по столу и рявкнул:
— Довольно сплетен. Все это вранье. Никто Скобелева не отравлял. Был пьян и кончил разрывом сердца. Просто перегнал. Это может быть и со мной и с вами. Об отраве речи нет, сердце настолько изношено, что удивительно, как он еще жил.
И скомандовал:
— Встать! Почтим память покойного стаканом шампанского. Он любил выпить!
Встали и почтили.
— Еще 24-го Михаил Дмитриевич был у меня в «Эрмитаже» в своем белом кителе. С ним были его адъютант и эта Ванда. На рассвете они вдвоем уехали к ней… Не будет она травить человека в своей квартире. Вот и все… Разговоры прекратить!
Все замолчали — лишь пьяный Любский что-то бормотал во сне на турецком диване. Лентовский закончил:
— А эту стерву Ванду приказал не пускать в сад…
И еще раз треснул кулаком так, что Любский вскочил и подсел к нам. Проснулся Любский, когда уже стало совсем светло и мы пресытились шампанским, а Лентовский своим неизменным «Бенедиктином», который пил не из ликерных рюмочек, а из лафитного стакана.
— Осадить пора, Миша, теперь недурно бы по рюмочке холодной водочки и селяночки по-московски, да покислее, — предложил Любский.
Явился буфетчик.
— Серега, сооруди-ка нам похмельную селяночку на сковороде из живой стерлядки, а то шампанское в горло не лезет.
— Можно, а пока вот вам дам водочки со льда и трезвиловки, икорки ачуевской тертой с сардинкой, с лучком и с лимончиком, как рукой снимет.
Жадно все набросились после холодной водки и тертой икры с сардинкой на дымящуюся селянку. Отворили окна, подняли шторы, солнце золотило верхушки деревьев, и приятный холодок освежал нас. Вдруг вбежал Михайла, любимец Лентовского, старший официант, и прямо к Шестакову.
— Вас курьер с вокзала спрашивает, Константин Иванович, несчастье на дороге.
Сразу отрезвел Шестаков.
— Что такое? Зови сюда! Нет, лучше я сам выйду. Через минуту вернулся.
— Извините, ухожу, — схватил шапку, бледный весь.
— Что такое, Костя? — спросил Лентовский.
— Несчастье, под Орлом страшное крушение, почтовый поезд провалился под землю. Прощайте.
И пока он жал всем руки, я сорвал с вешалки шапку и пальто, по пути схватил со стула у двери какую-то бутылку запасного вина и, незамеченный, исчез.
У подъезда на Божедомке в числе извозчиков увидел лихача мальчугана «Птичку», дремавшего на козлах своей дорогой запряжки.
— Птичка, на Курский вокзал, вали?
— Три рубля, — ответил он спросонья.
— Вали.
Минут через двадцать я отпустил вспененного рысака, не доезжая до вокзала, где на подъезде увидел толпу разного начальства, и воротами пробежал на двор к платформе со стороны рельс.
У платформы стоял готовый поезд с двумя вагонами третьего класса впереди и тремя зеркальными министерскими сзади.
Я залез под вагон соседнего пустого состава и наблюдал за платформой, по которой металось разное начальство, а старик Сергей Иванович Игнатов с седыми баками, начальник станции, служивший с первого дня открытия дороги, говорил двум инженерам:
— Константин Иванович сейчас приедет. Около Мценска… говорят, весь поезд… погиб и все… телеграмма ужасная… — слышались отрывистые фразы Игнатова.
— Идет, идет, — прошу садиться.
Ну, решил я, — просят садиться, будем садиться.
Я вскочил прямо с полотна на подножку второго министерского вагона, где на счастье была не заперта дверь, и нырнул прямо в уборную. Едва я успел захлопнуть дверь, как послышались голоса входящих в вагон.
Через минуту свисток паровоза, и поезд двинулся и помчался, громыхая на стрелках… Вот мы уже за городом… поезд мчится с безумной скоростью, меня бросает на лакированной крышке… Я снял с себя неразлучный пояс из сыромятного калмыцкого ремня и так привернул ручку двери, что никаким ключом не отопрешь.
Остановились в Серпухове, набрали наскоро воды, полетели опять. Кто-то подошел к двери, рванул ручку и, успокоившись, — «занято» — ушел. Потом еще остановка, опять воду берут, опять на следующем перегоне проба отворить дверь… А вот и Тула, набрали воды, мчимся. Кто-то снова пробует вертеть ручку и, ругаясь, уходит. Через минуту слышу голоса:
— Посмотри, не испортился ли запор.
Слышу металлический звук кондукторского ключа и издаю громкое недовольное рычание и начальственным тоном спрашиваю:
— Кто там?
— Виноват, ваше превосходительство, — и потом тот же голос отвечает, — нет, занято. — И меня уже больше никто не беспокоил.
Я ехал, ничего не видя сквозь запертое матовое стекло, а опустить его не решался. Страшно хотелось пить после «трезвиловки» и селянки, и как я обрадовался, вынув из кармана пальто бутылку. Оказался «Шато-ля Роз». А не будь этой бутылки — при томящей жажде я был бы вынужден выдать свое присутствие, что было бы весьма рискованно.
Во время происшествий начальство не любит корреспондентов.
Вот, наконец, Скуратово, берут воду… у самого окна слышу разговор:
— За Чернью, около Бастыева. Всю ночь был такой ливень, такой ливень… Вырвало всю насыпь, и поезд рухнул.
А потом голоса слились и ушли.
После бешеной езды поезд быстро останавливается. Слышу шаги выходящих и разговоры:
— Сейчас, тут рядом, ваше превосходительство, извольте видеть, где народ.
Я развязал ремень и, когда голоса стихли, вышел на площадку и соскользнул на полотно через левую дверь.
Это место стало гуляньем: из Москвы и Петербурга вскоре приехали: Львов-Кочетов из «Московских ведомостей», А.Д. Курепин из «Нового времени», Н.П. Кичеев из «Новостей» Нотовича и много, много разных корреспондентов разных газет и публики из ближайших городов и имений.
Ширь, даль, зелень. По обе стороны этого многолюдного экстренного лагеря кипела жизнь, вагоны всех классов от товарных до министерских, населенные всяким людом, начиная от прокурора палаты и разных инженер-генералов до рабочих депо и землекопов. Город на колесах.
А еще дальше вокруг кольцо войск охраны и толпы гуляющих зевак, съехавшихся сюда, как на зрелище.
Это двести девяносто шестая верста от Москвы… место без названия. И в первой телеграмме, посланной мной в газету в день прибытия, я задумался над названием местности. Я спросил, как называется эта ближайшая деревня?
— «Кукуевка», — ответили мне, и я телеграфировал о катастрофе под деревней Кукуевкой. Отсюда и пошло «Кукуевская катастрофа», «Кукуевский овраг» и «Кукуевцы», — последнее об инженерах.
— Кукушка, прокукуй мне про Кукуй, — спросил кто-то в «Будильнике».
Вспоминаю момент приезда: впереди шел К.И. Карташов, за ним инженеры, служащие и рабочие… Огромный глубокий овраг пересекает узкая, сажень до двадцати вышины, насыпь полотна дороги, прорванная на большом пространстве, заваленная обломками вагонов. На том и другом краю образовавшейся пропасти полувисят готовые рухнуть разбитые вагоны. На дне насыпи была узкая, аршина в полтора диаметром, чугунная труба — причина катастрофы. Страшный ночной ливень 29 июня 1882 года, давший море воды, вырвал эту трубу, вымыл землю и образовал огромную подземную пещеру в насыпи, в глубину которой и рухнул поезд… Два колена трубы, пудов по двести каждая, виднелись на дне долины в полуверсте от насыпи, такова была сила потока…
Оторвался паровоз и первый вагон, оторвались три вагона в хвосте, и вся средина поезда, разбитого вдребезги, так как машинист, во время крушения растерявшись, дал контрпар, разбивший вагоны, рухнула вместе с людьми на дно пещеры, где их и залило наплывшей жидкой глиной и засыпало землей, перемешанной тоже с обломками вагонов и трупами погибших людей.
Четырнадцать дней я посылал с нарочным и по телеграфу сведения о каждом шаге работы… И все это печаталось в «Листке», который первый поместил мою большую телеграмму о катастрофе и который шел в это время нарасхват.
Все другие газеты опоздали. На третий день ко мне приехал с деньгами от Н.И. Пастухова наш сотрудник А.М. Дмитриев, «Барон Галкин».
«Телеграфируй о каждой мелочи, деньгами не стесняйся», — писал мне Н.И. Пастухов, и я честно исполнил его требование.
С момента начала раскопок от рассвета до полуночи я не отходил от рабочих. Четырнадцать дней! С 8 июля, когда московский оптик Пристлей поставил электрическое освещение, я присутствовал на работах ночью, дремал, сидя на обломках, и меня будили при каждом показавшемся из земли трупе.
Денег на расходы не жалел.
Я пропах весь трупным запахом и более полугода потом страдал галлюцинацией обоняния и окончательно не мог есть мясо.
Первый раз я это явление почувствовал так: уже в конце раскопок я как-то поднялся наверх и встретил среди публики своего знакомого педагога — писателя Е.М. Гаршина, брата Всеволода Гаршина. Он увидел меня и ужаснулся. Действительно, — обросший волосами, нечесаный и немытый больше недели, с облупившимся от жары загоревшим дочерна лицом я был страшен.
— Ты ужасен, поедем к нам, это рядом, поедем! Вот мои лошади. Вымоемся, передохнем, — стал он меня уговаривать.
В этот день экстренного ожидать было нечего: на девятой сажени сверху, на всем пространстве раскапывания пещеры был толстый слой глины, который тщетно снимали и даже думали, что ниже уже ничего нет. Но на самом деле под этим слоем оказалось целое кладбище.
Я провел Гаршина по работам, показал ему внизу, далеко под откосом, морг, вырытый в земле, куда складывались трупы, здесь их раздевали, обмывали, признавали, а потом хоронили.
Запах был невыносимый… Как раз в это время, когда мы вошли, в морге находился прокурор Московской судебной палаты С.С. Гончаров, высокий, энглизированный, с бритым породистым лицом, красиво бросавший в глаз монокль, нагибаясь над трупом. Он энергично вел следствие и сам работал день и ночь.
Это тот самый С.С. Гончаров, который безбоязненно открыл хищения в Скопинском банке, несмотря на чинимые Петербургом препятствия, потому что пайщиками банка были и министры и великие князья.
Про него тогда на суде и песенку сложили:
Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров.
На суде в качестве репортера от петербургской газеты присутствовал Антон Чехов, писавший прекрасные отчеты.
Не выдержал ароматов морга Е.М. Гаршин, и мы помчались на его паре в пролетке.
Я захватил с собой розовую ситцевую рубаху и нанковые штаны, которые «укупил» мне накануне во Мценске мой стременной Вася, малый из деревни Кукуевки, отвозивший на телеграф мои телеграммы и неотступно состоявший при мне во все время для особых поручений.
На мой вопрос, к кому мы едем, Гаршин мне ответил, что гостит он у знакомых, что мы поедем к нему в садовую беседку, выкупаемся в пруде, и никто нас беспокоить не будет.
Проехали верст пять полями. Я надышаться не мог после запахов морга и подземного пребывания в раскопках, поливаемых карболкой.
Мы поехали к парку, обнесенному не то рвом, не то изгородью, не помню сейчас. Остановились, отпустили лошадей, перебрались через ров и очутились в роскошном вековом парке у огромного пруда. Тишина и безлюдье.
— Ну-с, теперь купаться.
Душистое мыло и одеколон, присланные мне из Москвы, пошли в дело. Через полчаса я стоял перед Гаршиным в розовой мужицкой рубахе, подпоясанной моим калмыцким ремнем с серебряными бляшками, в новых, лилового цвета, — вкус моего Васьки — нанковых штанах и чисто вымытых сапогах с лакированными голенищами, от которых я так страдал в жару на Кукуевке при непрерывном солнцепеке. Старое белье я засунул в дупло дерева.
— Ну, теперь пойдем, — позвал меня Е.М. Гаршин.
Прошли десятка два шагов.
На полянке, с которой был виден другой конец пруда, стоял мольберт, за ним сидел в белом пиджаке высокий, величественный старец, с седой бородой, и писал картину. Я видел только часть его профиля.
— Яков Петрович!
— А, Евгений Михайлович! Я слышал, кто-то купается, — не отрываясь от работы, говорил старик.
— Я, да и не один. Вот мой старый друг, поэт Гиляровский.
Старец обернулся и ласково-ласково улыбнулся.
— Очень рад, очень рад. Где-то я на днях видел вашу фамилию, ну вот недавно, недавно…
— А корреспонденция из Кукуевки, — вмешался Гаршин, — как раз вчера мы с вами читали… я его оттуда и привез.
— Так это вы? Мы все зачитываемся вашими корреспонденциями, какой ужас. В других газетах ничего нет. Нам ежедневно привозят «Листок» из Мценска. Очень, очень рад… Ну идите к Жозефине Антоновне, и я сейчас приду к обеду, очень рад, очень…
Мы быстро пошли…
— Кто этот славный старик, уж очень знакомое лицо? — спрашиваю я.
— Да Яков Петрович Полонский, поэт Полонский, я гощу у него лето, Иван Сергеевич не приехал, хотя собирался… А вот Яков Петрович и его семья — здесь.
— Какой Иван Сергеевич? — спрашиваю я.
— Да Тургенев, ведь это его имение, Спасское-Лутовиново.
Я окончательно ошалел, да так ошалел, что, ничего не видя, ничего не понимая, просидел за обедом, за чаем в тургеневских покоях, ошалелым гулял по парку, гулял по селу, ничего не соображая.
Во время обеда, за которым я даже словом не обмолвился при детях о Кукуевке, что поняли и оценили после Полонские, — я вовсе не мог есть мяса первый раз в жизни и долго потом в Москве не ел его.
Уже после обеда, без детей, я отвечал на вопросы, потом осматривал имение и слушал рассказы Е.М. Гаршина о Тургеневе, о жизни в Спасском, мне показали дом и все реликвии.
В памяти у меня портрет вельможи, проколотый в груди, — это сюжет повести «Три портрета». Помню еще библиотеку с бильярдом и портретом поэта Тютчева в ней, помню кабинет Тургенева с вольтеровским креслом и маленькую комнату с изящной, красного дерева, крытой синим шелком, мебелью, в которой год назад, когда Иван Сергеевич в последний раз был в своем имении, гостила Мария Гавриловна Савина, и в память этого Иван Сергеевич эту комнату назвал Савинской. Это было при Якове Петровиче, который прошлое лето проводил с ним здесь.
Смутно помнится после ужасов Кукуевки все то, что в другое время не забылось бы. Единственное, что поразило меня на веки вечные, так это столетний сад, какого я ни до, ни после никогда и нигде не видел, какого я и представить себе не мог. Одно можно сказать: если Тургенев, описывая природу русских усадеб, был в этом неподражаемо велик — так это благодаря этому саду, в котором он вырос и которым он весь проникся.
За вечерним чаем я поблагодарил хозяев и стал прощаться, но Яков Петрович и Жозефина Антоновна и слышать об этом не хотели:
— Поживите у нас, отдохните.
Единственно, что я мог выговорить — это отпустить меня на рассвете.
После ужина меня уложили в маленькой гостиной с дверью на садовую террасу, с кожаной мебелью красного дерева, инкрустированной бронзой. Постель мне была постлана на широчайшем мягком диване «Самосоне», описанном Тургеневым в «Накануне».
А над «Самосоном» висел большой портрет отца Тургенева.
С восходом солнца я навсегда покинул Спасское-Лутовиново…
Впоследствии я бывал на «пятницах» Полонского в Петербурге, и года через три, когда я уже был женат и жил на Мясницкой, в гостинице «Рояль», возвращаясь домой с женой к обеду, я получил от швейцара карточку «Яков Петрович Полонский».
И швейцар сказал, что приходил старик на костылях и очень жалел, что не застал меня.
Спустя несколько лет я хоронил Я.П. Полонского, командированный «Русскими ведомостями» в Рязань.
В те времена, когда Лентовский блистал своим «Эрмитажем» на Самотеке, в Каретном ряду, где теперь сад и театр «Эрмитаж», существовала, как значилось в «Полицейских ведомостях», «свалка чистого снега на пустопорожней земле Мошнина».
Зимой сюда свозили со дворов и улиц «чистый», цвета халвы, снег, тут же он таял, и все это, изрытое ямами и оврагами пустопорожнее место покрывалось мусором, среди которого густо росли бурьян, чертополох и лопухи и паслись козы.
Публика узнала о существовании этого места из афиш в сентябре 1882 года, объявивших, что «воздухоплаватель Берт сегодня 3 сентября в 7 часов вечера совершит полет на воздушном шаре с пустопорожнего места Мошнина в Каретном ряду. За вход 30 копеек, сидячее место — 1 рубль».
Разгородили в двух местах забор, поставили в проходе билетные кассы и контроль; полезла публика и сплошь забила пустырь, разгороженный канатами, и «сидячие рублевые места», над которыми колыхался небольшой серый шар, наполненный гретым воздухом.
Я был командирован редакцией описать полет. Был серый ветреный вечер.
Пузырь полетит… — волновалась серая Москва, глядя на скверный аэростат из серой материи, покачивавшийся на ветру.
Я пробился к самому шару. Вдали играл оркестр. Десяток пожарных и рабочих удерживали шар, который жестоко трепало ветром. Волновался владелец шара, старичок, немец Берг, — исчез его помощник Степанов, с которым он должен был лететь. Его ужас был неописуем, когда подбежавший посланный из номеров сказал, что Степанов вдребезги пьян, и велел передать, что ему своя голова дорога и что на такой тряпке он не полетит. Берг в отчаянии закричал:
— Кто кочит летайт, иди…
— Я, — шепнул я на ухо старику среди общего молчания и шагнул в корзину. Берг просиял, ухватился за меня обеими руками, может быть, боялся, что я уйду, и сам стал рядом со мной.
Публика загудела. Это была не обычная корзина аэростата, какие я видел на картинках, а низенькая, круглая, аршина полтора в диаметре и аршин вверх, плетушка из досок от бочек и веревок. Сесть не на что, загородка по колено. Берг дал знак, крикнул «пускай», и не успел я опомниться, как шар рванулся сначала в сторону, потом вверх, потом вбок, брошенный ветром, причем низком корзины чуть-чуть не ударился в трубу дома — и закрутился… Москва тоже крутилась и проваливалась подо мной.
Мы попали в куски низко висевшей тучи. Сыро, гадко, ничего не видно. Пропали из глаз и строения, и гудевшая толпа. Наши разговоры, малопонятные, велись на черт знает каком языке и не по-русски и не по-немецки.
Кругом висел серый туман непроглядной тучи. Наконец внизу замелькали огоньки. Воробьевы горы и поля, прорезанные Москвой-рекой. Тишина была полнейшая, шар перестал крутиться и плыл прямо. Мы опять попали в тучу. Берг, увидев у меня табакерку, очень обрадовался и вынюхал у меня чуть не половину. Опять прорвалась туча, открылось небо, звезда, горизонт, а под нами бежали поля, перелески, деревни… Москвы не было видно, она была с той стороны, где были тучи. Вот фонари и огоньки железнодорожной станции и полотно Казанской дороги, я узнал Люберцы, шар стал опускаться и опустился на картофельное поле, где еще был народ.
Мы благополучно сели, крестьяне помогли удержать шар, народ сбегался все больше и больше и с радостью помогал свертывать шар. Опоздав ко всем поездам, я вернулся на другой день и был зверски встречен Н.И. Пастуховым: оказалось, что известия о полете в «Листке» не было.
Это за всю мою репортерскую деятельность был единственный случай такого упущения.
Еще служа у Бренко, я хорошо познакомился и подружился с М.И. Писаревым и А.Я. Гламой-Мещерской, бывал у них постоянно и запросто и там впервые увидал многих литературных знаменитостей. У них часто бывали С.А. Юрьев, В.М. Лавров, В.А. Гольцев, еще совсем молодой А.И. Южин и весь кружок «Русской мысли».
Тогда же я отделал мою поэму «Бурлаки», которую напечатал в «Москве» у Кланга для картины того же названия — приложение к журналу.
И роскошная обстановка, и избранное общество, и московские трущобы, где часто я бывал, — все это у меня перемешивалось, и все создавало интереснейшую, полную, разнообразную жизнь.
И все это у меня выходило очень просто, все уживалось как-то, несмотря на то, что я состоял репортером «Московского листка», дружил с Пастуховым и его компанией. И в будущем так всегда было, я печатался одновременно в «Русской мысли» и в «Наблюдателе», в «Русских ведомостях» и «Новом времени»… И мне, одному только мне, это не ставилось в вину, да я и сам не признавал в этом никакой вины, и даже разговоров об этом не было. Только как-то у Лаврова Сергей Андреевич Юрьев сказал мне:
— Надо вам, Владимир Алексеевич, в другую компанию перебраться.
И я перебил его:
— Нигде столько не заработаешь и нигде не отведут столько места для статей, — а пишу я что хочу, меня никто не черкает. Да и любопытная работа.
И раз навсегда этот разговор кончился.
Я усердно продолжал писать в «Листке», а также сотрудничал в «Осколках», в «Будильнике» и в «Развлечении».
В «Русском сатирическом листке» Полушина напечатал по его заказу описание Гуслиц, хотя сатирического в этом ничего не было.
Настал 1882 год. К коронации Александра III готовились усиленно. Шли обыски, аресты. Пастухов мне как-то сказал:
— Ты вот у меня работаешь и с красными дружишь… Мне сказывали уж… Не заступись я за тебя — выслали бы…
Я понял намек на компанию «Русской мысли», на М.И. Писарева, около которого собрались неугодные полиции люди, но внимания на это не обратил. Благодаря Пастухову уж, что ли, меня не трогали. Так прошло время до апреля.