Неточные совпадения
Подойдя к двери,
я услышал шум драки. Действительно, шло побоище. Как оказалось после, пятеро базарных торговцев и соборных певчих избивали пятерых актеров, и победа была на стороне первых. Прислуга и хозяин сочувствовали актерам, но боялись подступиться к буйствующим. Особенно пугал их огромного роста косматый буян, оравший неистовым басом.
Я увидел
тот момент свалки, когда этот верзила схватил за горло прижатого к стене юношу, замахнулся над ним кулаком и орал: «Убью щенка!»
В один момент, поняв, в чем дело,
я прыгнул, свалил с ног буяна и
тем же махом двух его товарищей. Картина в один миг переменилась: прислуга бросилась на помощь актерам, и мы общими силами вытолкали хулиганов за дверь.
И вот
я один в приемной. Вася ушел к отцу, и
тот, как оказалось, посадил его за составление афиши, почему
я так долго и путешествовал указательным перстом по карте России.
И когда вслед за Васей показалась могучая фигура Григорьева в бухарском халате нараспашку, когда
я взглянул на его полное бритое лицо — сын на него как две капли воды был похож,
те же добрые карие глаза и ласковая улыбка, —
я сразу ожил.
Вечером шла «Хижина дяди
Тома», и
я в курчавом парике, вымазанный сажей, сказал мою первую фразу на сцене...
И даже не заметил, что стоявшие со
мной статисты, солдаты Рязанского полка, также сказавшие, как и
я, эту фразу, сняли парики из вязанки, принятые ими за шапки, раскланялись и надели их снова. Да и публика не заметил этого. Только Григорьев, игравший дядю
Тома, в антракте при всех надрал ухо Васе Григорьеву, который был помощником режиссера, и сказал, чтобы в другой раз объяснил статистам, что парики-одно, а шапки — другое.
Утром на репетиции и вечером на спектакле
я благополучно справился с новым для
меня делом,
тем более что все актеры знали свои выхода, — оставалось только следить по книге. Через неделю
я справился с «Ревизором». Вася долго
меня муштровал...
Как-то уже после
того, как
я познакомился с князем,
я увидел в кабинете Григорьева прошлогоднюю афишу...
— Извините
меня… В первый раз в жизни не сдержался… Ну, подумайте… За что же оскорблять женщину?… Да еще не виноватую в
том, что она такая.
И с кем из актеров, наших общих друзей,
я в
тот год да и после ни встречался, все
мне сообщали с печалью...
— Рад бы в рай, да грехи не пускают — ведь
я из
тех, кому запрещено «на выстрел подъезжать к столице»!
Играли по нескольку ролей каждый, все было очень хорошо.
Я играл Добчинского, купца Абдулина и Держиморду,
то и дело переодеваясь за кулисами. Треуголка и шпага была одна. Входившие представляться чиновники брали их поочередно. Огромный Городничий повторял свою роль за суфлером, но это уже был не Качевский, его вытребовал Григорьев, а молодой прекрасный суфлер С.А. Андреев-Корсиков.
Как бы
то ни было, сезон закончился хорошо, труппа переехала в Тамбов, Андреев-Корсиков сманил
меня в Рязань, куда получил ангажемент, и мы с ним зашагали по шпалам из Кирсанова в Рязань, ночуя под ставками снеговых щитов, сложенных избушкой, закусывали на станции всухомятку и баловались чайком у путевых сторожей.
Уж много после
я узнал, что Андреев-Корсиков был народником и в Москве в начале семидесятых годов ютился в «Чернышах»
то у Васильева-Шведевенгера,
то у Мишла-Орфанова, а потом служил в Александрийском театре и был выслан из Питера за хранение революционных изданий.
На улице дождь, буря,
темь непроглядная.
Я открыл окно и, спустившись на руках сколько можно, спрыгнул в грязь со второго этажа — и с
тех пор под этим гостеприимным кровом более не бывал.
Как бы
то ни было, а до Рязани
я добрался. Были сумерки, шел дождь. Подошвы давно износились — дошло до родительских, которые весьма и весьма страдали от несуразной рязанской мостовой.
Как-то в иллюстрированном издании «Хижины дяди
Тома»
я видел картинку с надписью: «Замбо и Квимбо».
Дернул он из-под колеса, колесо закрутилось, и
я увидел привязанную к нему промелькнувшую фигуру человека. Выпрастывая сундук, Вася толкнул идола, и
тот во весь свой рост, вдвое выше человеческого, грохнулся. Загрохотало, затрещало ломавшееся дерево, зазвенело где-то внизу под ним разбитое стекло. Солнце скрылось, полоса живого золота исчезла, и в полумраке из тучи пыли выполз Вася, таща за собой сундук, сам мохнатый и серый, как сатана, в которого он ткнулся мордой.
— Уж и
я? Просто мое чучело, — ответил Казаков тoчь-в-точь
тем же тоном, как он, играя Аркашку, отвечал Несчастливцеву на слова его: «Тебя четыре версты нагайками в Курске гнали». — «Уж и четыре?»
—
Я уж жалел, вот бы сборы делала, — перебил Григорий Иванович. — Лучше бы он пьесу
мне прислал, а
то десять возов рухляди: колесо и Перуна на отдельных дрогах везли.
— Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий».
Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко
мне,
тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно».
Я смотрел на эту руину былого богатыря и забияки и рядом с ним видел другого, возбужденного, могучего, слышал
тот незабвенный, огненный монолог. Самое интересное, что
я услышал теперь от постаревшего Докучаева, был его отзыв о В. В. Самойлове.
Глядя на Василия Васильевича, на его грим, фигуру, слушая его легкий польский акцент,
я видел в нем живого «графа», когда вскочил
тот из-за стола, угрожающе поднял руку с колодой карт…
Сатисфакция?» — сцена на ярмарке встала передо
мной:
та же фигура,
тот же голос,
тот же презрительный жест…
Привез
я на другой день старика к Гореву, и больше мы не видались. Горев в
тот же день уехал с ним в Питер и определил его в приют для престарелых артистов.
Желая его развлечь,
я принялся болтать всякий вздор и как-то незаметно перешел к рассказу о
том, как некий бедный человек от нужды поступил в дикие.
— Пожалуй, они
мне впору будут. Дай-ка померяю… Хорошо, что увидал, а
то бы никогда не собрался… Федя, давай мерить.
Мы познакомились с Бурлаком в 1877 году и сразу подружились, вместе служили в саратовском летнем театре, а потом уж окончательно сошлись у А. А. Бренко, несмотря на
то, что он был актер, окруженный славой, а
я — актер на маленькие роли.
Бурлаку
я обязан
тем, что он ввел
меня в литературу и изменил путь моей жизни дружеским приглашением служить у Бренко. Отсюда все и пошло.
Мы оба бурлаки волжские.
Я настоящий бурлак, лямочник, но во время службы в театре об этом никто, кроме него, не знал; только ему
я открылся. Время было не
то: после «первого марта», когда мы служили, и заикаться об этом было рискованно. А он носил громкую фамилию Бурлак открыто и прославил это красивое, могучее слово.
— Вот спасибо охранке, а
то, пожалуй, не уговорил бы уехать. Значит, кончено, теперь на одном пароходе два бурлака побегут. Вниз по матушке по Волге… А пока вот тебе сто рублей на расходы, и сегодня же вечером привози чемодан ко
мне. Федя как рад тебе будет!
Вечером
я переехал к Бурлаку и старался никуда не выходить, чтобы не угодить в охранку. Да и некогда было гулять: масса подготовительной работы, и, кроме
того,
я назубок учил данные
мне роли.
Последний спектакль, в котором
я принимал участие, был «Лес».
Я играл Петра и угощал изящнейшую Гламу-Мещерскую подсолнухами, вынимая их из кармана своей поддевки, и
та с удовольствием их щелкала, а Бурлак потом сказал
мне при всех...
Дружеская встреча с ним на разговенье у А. А. Бренко сразу подняла
меня в глазах
тех, кто знал Васю и кто знал, что он живет по паспорту клинского мещанина Васильева, а на самом деле он вовсе не Васильев, а Шведевенгер, скрывшийся из Петербурга во время обыска в Слепцовской коммуне в Эртелевом переулке. На месте
того старого дома, где была эта коммуна, впоследствии А. А. Суворин выстроил огромный дворец для своей газеты «Новое время».
После долгого перерыва
я увидел Анну Алексеевну в 1921 году. Она жила в одной из комнат
той же квартиры в переулочке близ Смоленского рынка, где еще недавно была ее рабочая студия.
A утром
я вижу в «Эрмитаже» на площадке перед театром
то ползающую по песку,
то вскакивающую,
то размахивающую руками и снова ползущую вереницу хористов и статистов, впереди которой ползет и вскакивает в белой поддевке сам Лентовский. Он репетирует какую-то народную сцену в оперетке и учит статистов.
Родоначальницу халтурщиков
я имел удовольствие знать лично. Это была особа неопределенных лет, без имени и отчества, бесшумно и таинственно появлявшаяся в сумерки на подъезде Артистического кружка (в Кружок ее не пускали), и тут, на лестнице, выуживала она
тех, кто ей был нужен.
В
том же году
я служил помощником режиссера в Артистическом кружке. Антрепренерствовал тогда там артист Малого театра Н.Е. Вильде.
— Он справляет байрам, — пояснил
мне другой, сидевший в темной рубашке с оторванным по локоть рукавом, — и если он вам нужен и вы в состоянии поднести ему стаканчик жизненного эликсиру,
то он сейчас же явится к вам.
На Хитровке, в ее трех трактирах, журналы и газеты получались и читались за столами вслух, пока совсем истреплются. Взасос читалась уголовная и судебная хроника (особенно в трактире «Каторга»), и
я не раз при этом чтении узнавал такие подробности, которые и не снились ни следователям, ни полиции, ни судьям.
Меня не стеснялись, а
тем, кто указывал на
меня, как на чужого, говорили...
Шли годы. Шагнули в двадцатое столетие. М. Горький ставил «На дне», и
меня В. И. Немирович-Данченко просил показать Хитровку для постановки пьесы. Назначен был день «похода», и
я накануне зашел узнать, в
той ли еще они квартире.
Тот же флигель,
та же квартира во втором этаже,
те же лампочки-коптишки у нищих и большая висячая лампа с абажуром над рабочим столом. Кое-кто из стариков цел, но уже многих нет.
— Это он сказал
тому беглому, что с собой из каторги привел, а
меня послал: «Сейчас, Игнашка, погляди, что и как и стоющее ли дело». Уходите,
я бегу,
меня ждут… — и нырнул на лестницу.
Уходить поздно. Надо находить другой выход. Зная диспозицию нападения врага, вмиг соображаю и успокаиваюсь: первое дело следить за Дылдой и во что бы
то ни стало не дать потушить лампу: «темная» не удастся, при огне не решатся. Болдоха носит бороду — значит, трусит. Когда Болдоха
меня узнает,
я скажу ему, что узнал Безухого, открою секрет его шапки — и кампания выиграна. А пока буду следить за каждым, кто из чужих полезет к столу, чтобы сорвать лампу. Главное — за Дылдой.
Болдоху
я бы и не узнал, если бы не привесная борода, которую он
то и дело поправлял.
Я его помню молодым парнем с усами: бороду брил, щеголь. Зато сразу узнал несуразного Дылду по его росту и шапке с ушами.
Сейчас, когда
я пишу это, в тысячный раз благодарю
тот самый дурацкий канат: не будь его —
я многое бы потерял в жизни.
Опять скажу: если б не было каната на Театральной площади,
я бы прямо прошел из «Челышей» в Кружок… Если б жандарм не задержал нас на три минуты, не было бы и другой знаменательной встречи и не было бы
тех слов Петра Платоновича, которые на всю жизнь запечатлелись в моем сердце. Такие слова мог сказать только такой человек, как П. П. Мещерский.
Я с ним познакомился в первые дни моего поступления в Кружок, старшиной которого он был и ведал сценой. Он все вечера проводил в Кружке, приходя поздно только в
те дни, когда в Малом театре бывали новые постановки. И всегда — с актерами — будь они большие, будь они маленькие — днем завтракал в «Щербаках», а потом, когда они закрылись, к «Ливорно» и у Вельде, актерских ресторанчиках.
— Только вчера
я неопровержимо убедился в этом.
Я вчера пережил такие восторженные моменты, да не один
я, а весь театр; такие моменты, о каких до сих пор и в мечтах не было. Монолог Лауренции, обесчещенной командором ордена Колотавры, владельцем Овечьего источника, призывающей на сходке народ отомстить тирану, вызвал ураган вoc
тоpгa, какого никто не запомнит. Особенно слова ее в монологе...
— С трепетом сердца
я пришел в театр, но первое появление на сцене грациозной в своей простоте девушки очаровало зал, встретивший ее восторженными аплодисментами… Успех был огромный. На другой день все газеты были сплошной похвалой молодой артистке. Положение ее в труппе сразу упрочилось… А там что ни новая роль,
то новый успех.
Вспомнил
я первые
те слова его и 2 мая 1920 года, в великий день всенародного чествования Марии Николаевны в Малом театре, через сорок лет вспомнил.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, //
То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь было власти, //
Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите мой печальный глас: // Всё
те же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь
я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду
я зевать // И о былом воспоминать?
Стихи на случай сохранились; //
Я их имею; вот они: // «Куда, куда вы удалились, // Весны моей златые дни? // Что день грядущий
мне готовит? // Его мой взор напрасно ловит, // В глубокой мгле таится он. // Нет нужды; прав судьбы закон. // Паду ли
я, стрелой пронзенный, // Иль мимо пролетит она, // Всё благо: бдения и сна // Приходит час определенный; // Благословен и день забот, // Благословен и
тьмы приход!
Порой дождливою намедни //
Я, завернув на скотный двор… // Тьфу! прозаические бредни, // Фламандской школы пестрый сор! // Таков ли был
я, расцветая? // Скажи, фонтан Бахчисарая! // Такие ль мысли
мне на ум // Навел твой бесконечный шум, // Когда безмолвно пред тобою // Зарему
я воображал // Средь пышных, опустелых зал… // Спустя три года, вслед за
мною, // Скитаясь в
той же стороне, // Онегин вспомнил обо
мне.
Конечно, не один Евгений // Смятенье Тани видеть мог; // Но целью взоров и суждений // В
то время жирный был пирог // (К несчастию, пересоленный); // Да вот в бутылке засмоленной, // Между жарким и блан-манже, // Цимлянское несут уже; // За ним строй рюмок узких, длинных, // Подобно талии твоей, // Зизи, кристалл души моей, // Предмет стихов моих невинных, // Любви приманчивый фиал, // Ты, от кого
я пьян бывал!