Неточные совпадения
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же как кошки,
я это видела, и
мне рассказывала Павля. Когда у
меня вырастут груди, как у мамы и Павли,
я тоже буду родить — мальчика и девочку, таких, как
я и ты. Родить — нужно, а
то будут все одни и
те же люди, а потом они умрут и уж никого не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, — кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
— До
того, как хворать, мама была цыганкой, и даже есть картина с нее в красном платье, с гитарой.
Я немножко поучусь в гимназии и тоже стану петь с гитарой, только в черном платье.
— А недавно, перед
тем, как взойти луне, по небу летала большущая черная птица, подлетит ко звезде и склюнет ее, подлетит к другой и ее склюет.
Я не спал, на подоконнике сидел, потом страшно стало, лег на постелю, окутался с головой, и так, знаешь, было жалко звезд, вот, думаю, завтра уж небо-то пустое будет…
— конечно,
я был в
то время идиотом…
—
Я ее любил, а она
меня ненавидела и жила для
того, чтобы
мне было плохо.
— Вот уж почти два года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она
мне о книжках, о разных поэзиях, а
я думаю о
том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
— Люба Сомова, курносая дурочка,
я ее не люблю,
то есть она
мне не нравится, а все-таки
я себя чувствую зависимым от нее. Ты знаешь, девицы весьма благосклонны ко
мне, но…
— Учиться — скучно, — говорила она. — И зачем знать
то, чего
я сама не могу сделать или чего никогда не увижу?
— Ведь у нас не произносят: Нестор, а — Нестер, и
мне пришлось бы подписывать рассказы Нестерпимов. Убийственно. К
тому же теперь в моде производить псевдонимы по именам жен: Верин, Валин, Сашин, Машин…
— Заветы отцов! Мой отец завещал
мне: учись хорошенько, негодяй, а
то выгоню, босяком будешь. Ну вот,
я — учусь. Только не думаю, что здесь чему-то научишься.
— Значит, это
те праведники, ради которых бог соглашался пощадить Содом, Гоморру или что-то другое, беспутное? Роль — не для
меня… Нет.
— Красивое — это
то, что
мне нравится, — заносчиво говорила Лида, а Макаров насмешливо возражал...
—
Меня беспокоит Лидия, — говорила она, шагая нога в ногу с сыном. — Это девочка ненормальная, с тяжелой наследственностью со стороны матери. Вспомни ее историю с Туробоевым. Конечно, это детское, но… И у
меня с нею не
те отношения, каких
я желала бы.
—
Я не виноват в
том, что природа создает девиц, которые ничего не умеют делать, даже грибы мариновать…
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется —
я женюсь, но уже после
того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
— Рыжий напоминает
мне тарантула.
Я не видал этого насекомого, но в старинной «Естественной истории» Горизонтова сказано: «Тарантулы
тем полезны, что, будучи настояны в масле, служат лучшим лекарством от укусов, причиняемых ими же».
«Неужели
я должен испытать
то же, что испытывает Макаров?»
— Жалко его. Это ведь при
мне поп его выгнал,
я в
тот день работала у попа. Ваня учил дочь его и что-то наделал, горничную ущипнул, что ли. Он и
меня пробовал хватать.
Я пригрозила, что пожалуюсь попадье, отстал. Он все-таки забавный, хоть и злой.
— Так разве это
я? Это же Мотя! Эх, Мотя, сук
те в ухо, — сила ты!
— Искренний интерес к народу могут испытывать промышленники, честолюбцы и социалисты. Народ —
тема, не интересующая
меня.
— Знаю.
Я так и думала, что скажешь отцу.
Я, может быть, для
того и просила тебя не говорить, чтоб испытать: скажешь ли? Но
я вчера сама сказала ему. Ты — опоздал.
— Слышала
я, что товарищ твой стрелял в себя из пистолета. Из-за девиц, из-за баб многие стреляются. Бабы подлые, капризные. И есть у них эдакое упрямство… не могу сказать какое. И хорош мужчина, и нравится, а — не
тот. Не потому не
тот, что беден или некрасив, а — хорош, да — не
тот!
— Когда
я пою —
я могу не фальшивить, а когда говорю с барышнями,
то боюсь, что это у
меня выходит слишком просто, и со страха беру неверные ноты. Вы так хотели сказать?
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов,
той любовью, как любит
меня. Такая сытая, русская. А вот
я не чувствую себя русской,
я — петербургская. Москва
меня обезличивает.
Я вообще мало знаю и не понимаю Россию.
Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя
я не люблю немцев.
— Да, конечно, вы должны чувствовать именно так.
Я поняла это по вашей сдержанности, по улыбке вашей, всегда серьезной, по
тому, как хорошо вы молчите, когда все кричат. И — о чем?
Пожалей
меня за
то, что
я медлю
На границе моего желания…
«Жизнь дана
мне не для
того, чтоб
я решал, кто прав: народники или марксисты».
Помню, как это было странно: приехала
я домой, а мамы — нет, отец — не
тот.
Он возбуждал нехорошее чувство
тем, что не умел —
я тогда думала: не хотел — ответить
мне ни на один из моих вопросов.
—
Я с детства слышу речи о народе, о необходимости революции, обо всем, что говорится людями для
того, чтоб показать себя друг перед другом умнее, чем они есть на самом деле. Кто… кто это говорит? Интеллигенция.
—
То же самое желание скрыть от самих себя скудость природы
я вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в ярко-голубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он — режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается для самообмана, для
того, чтоб нам уютней жилось.
— Нет! — почти резко ответил Макаров. —
Я не верю тебе, — протестующим тоном продолжал он, глядя из-под нахмуренных бровей. — Ты не можешь думать так. По-моему, пессимизм — это
тот же цинизм.
—
Я, должно быть, немножко поэт, а может, просто — глуп, но
я не могу… У
меня — уважение к женщинам, и — знаешь? — порою
мне думается, что
я боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего — уважение, даже к
тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость — нет!
Я много думал об этом…
— Путаю? — спросил он сквозь смех. — Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты пойми: она удержала
меня где-то на краю… Но, разумеется, не
то важно, что удержала, а
то, что она — есть!
—
Я признаю вполне законным стремление каждого холостого человека поять в супругу себе
ту или иную идейку и жить, до конца дней, в добром с нею согласии, но — лично
я предпочитаю остаться холостым.
— У
меня нет целкового, — сказал Томилин
тем же тоном, каким говорил о вечной истине.
— От этого ее не могли отучить в школе. Ты думаешь — злословлю? Завидую? Нет, Клим, это не
то! — продолжала она, вздохнув. —
Я думаю, что есть красота, которая не возбуждает… грубых мыслей, — есть?
— Вот
я была в театральной школе для
того, чтоб не жить дома, и потому, что
я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У
меня есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.
— Знакома
я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от
меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра
я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для
того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
Но эти цепи
я разрушу!
На
то и воля
мне дана,
Затем и разбудил
мне душу
Фанатик знанья, сатана!
—
Я — не о
том, — сказала Лидия. —
Я не верю… Кто это?
Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на
то, что
я видел и знал.
«В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. — В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и
мной только в
том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у
меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».
«Вот почему иногда
мне кажется, что мысли мои кипят в пустом пространстве. И
то, что
я чувствовал ночью, есть, конечно, назревание моей веры».
«Но эти слова говорят лишь о
том, что
я умею не выдавать себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна
меня.
Мне пора быть более активным. Если
я осторожно начну ощипывать с людей павлиньи перья, это будет очень полезно для них. Да. В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но — изредка и — «во спасение», а не для игры друг с другом».
— Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное — ты пойми! — привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески.
Я не
то говорю, но об этом не скажешь…
— О народе
я говорю всегда одно и
то же: отличный народ! Бесподобный-с! Но…
— Из этой штуки можно сделать много различных вещей. Художник вырежет из нее и черта и ангела. А, как видите, почтенное полено это уже загнило, лежа здесь. Но его еще можно сжечь в печи. Гниение — бесполезно и постыдно, горение дает некоторое количество тепла. Понятна аллегория?
Я — за
то, чтоб одарить жизнь теплом и светом, чтоб раскалить ее.
Евреи молятся: «Господи, благодарю тебя за
то, что ты не создал
меня женщиной».
Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все
то, что отграничит мою личность от всех других, обведет
меня резкой чертою.