Неточные совпадения
Правда,
еще прежде я делал опыты писать что-то вроде повестей; но одна из них не написана,
а другая — не повесть. В первое время моего переезда из Вятки во Владимир мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собою и забросать цветами один женский образ, чтоб на нем не было видно слез [Былое и думы. — Полярная звезда, III, с. 95–98. (Примеч.
А. И. Герцена.)].
Дело шло к вечеру. Алексей Абрамович стоял на балконе; он
еще не мог прийти в себя после двухчасового послеобеденного сна; глаза его лениво раскрывались, и он время от времени зевал. Вошел слуга с каким-то докладом; но Алексей Абрамович не считал нужным его заметить,
а слуга не смел потревожить барина. Так прошло минуты две-три, по окончании которых Алексей Абрамович спросил...
У кого есть в Москве двоюродная сестра, оседлая и довольно богатая, тот может жениться почти на всякой невесте, если он имеет чин и деньги,
а она не имеет
еще жениха.
Глядя на его кроткое лицо, можно было подумать, что из него разовьется одно из милых германских существований, — существований тихих, благородных, счастливых в немножко ограниченной, но чрезвычайно трудолюбивой ученопедагогической деятельности, в немножко ограниченном семейном кругу, в котором через двадцать лет муж
еще влюблен в жену,
а жена
еще краснеет от каждой двусмысленной шутки; это существования маленьких патриархальных городков в Германии, пасторских домиков, семинарских учителей, чистые, нравственные и незаметные вне своего круга…
Алексей Абрамович
еще с большим интересом, нежели его жена, слушал скандальные хроники воспитательницы своих детей и хохотал от всего сердца, находя, что это — клад,
а не мадам.
— Вздор какой несет! Сорок лет бабе,
а все
еще туда же! Дашка, принеси очки из кабинета.
А в женитьбе непременно с собою топишь
еще человека.
Будьте уверены, что любовь пройдет в обоих случаях: уедете куда-нибудь — пройдет; женитесь —
еще скорее пройдет; я сам был влюблен и не раз,
а раз пять, но бог спас; и я, возвращаясь теперь домой, спокойно и тихо отдыхаю от своих трудов; день я весь принадлежу моим больным, вечерком в вистик сыграешь, да и ляжешь себе без заботы…
— Это-то, любезнейший,
еще хуже; как бы очень-то начала кричать, рассердит, по крайней мере, плюнешь, да и прочь пойдешь,
а как будет молчать да худеть,
а ты-то себе: «Бедная, за что я тебя стащил на антониеву пищу»…
Не пара тебе твоя невеста, уж что ты хочешь, — эти глаза, этот цвет лица, этот трепет, который иногда пробегает по ее лицу, — она тигренок, который
еще не знает своей силы;
а ты — да что ты?
С утра до ночи делались визиты; три года часть этих людей не видалась и с тяжелым чувством замечала, глядя друг на друга, умножение седых волос, морщин, худобы и толщины; те же лица,
а будто не те: гений разрушения оставил на каждом свои следы;
а со стороны, с чувством,
еще более тяжелым, можно было заметить совсем противоположное, и эти три года так же прошли, как и тринадцать, как и тридцать лет, предшествовавшие им…
Он был человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как для каждой страны,
еще более для каждого сословия,
а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание.
— Он выучит вас, да, кстати, и меня;
а я был в Женеве, когда он
еще ползал на четвереньках, — отвечал капризный старик, — мой милый citoyen de Genève! [женевский гражданин! (фр.)]
А знаете ли вы, — прибавил он, смягчившись, — у нас в каком-то переводе из Жан-Жака было написано: «Сочинение женевского мещанина Руссо»… — и старик закашлялся от смеха.
Пришедши в свой небольшой кабинет, женевец запер дверь, вытащил из-под дивана свой пыльный чемоданчик, обтер его и начал укладывать свои сокровища, с любовью пересматривая их; эти сокровища обличали как-то въявь всю бесконечную нежность этого человека: у него хранился бережно завернутый портфель; портфель этот, криво и косо сделанный, склеил для женевца двенадцатилетний Володя к Новому году, тайком от него, ночью; сверху он налепил выдранный из какой-то книги портрет Вашингтона; далее у него хранился акварельный портрет четырнадцатилетнего Володи: он был нарисован с открытой шеей, загорелый, с пробивающейся мыслию в глазах и с тем видом, полным упования, надежды, который у него сохранился
еще лет на пять,
а потом мелькал в редкие минуты, как солнце в Петербурге, как что-то прошедшее, не прилаживающееся ко всем прочим чертам;
еще были у него серебряные математические инструменты, подаренные ему стариком дядей; его же огромная черепаховая табакерка, на которой было вытиснено изображение праздника при федерализации, принадлежавшая старику и лежавшая всегда возле него, — ее женевец купил после смерти старика у его камердинера.
—
А что, Осип Евсеич, — спросил помощник, более и более приходивший в себя после паралича от ворошатинского табаку и утиравший синим платком глаза, нос, лоб и даже подбородок, — я вас
еще не спросил, как вам понравился вновь определившийся молодой человек, из Москвы, что ли?
— Нет; под конец он что-то по-французски только ввернул. Признаюсь, как я посмотрел на эту выходку, так знаете, что пришло в голову: вот мы с Осипом Евсеичем будем все
еще так же сидеть наперекоски у четвертого стола,
а он переедет вон туда, — он показал на директорскую.
Одним, если не прекрасным, то совершенно петербургским утром, — утром, в котором соединились неудобства всех четырех времен года, мокрый снег хлестал в окна и в одиннадцать часов утра
еще не рассветало,
а, кажется, уж смеркалось, — сидела Бельтова у того же камина, у которого была последняя беседа с женевцем; Владимир лежал на кушетке с книгою в руке, которую читал и не читал, наконец, решительно не читал,
а положил на стол и, долго просидев в ленивой задумчивости, сказал...
Та же пустота везде; разумеется, ему и тут попадались кой-какие лица; изнуренная работница с коромыслом на плече, босая и выбившаяся из сил, поднималась в гору по гололедице, задыхаясь и останавливаясь; толстой и приветливой наружности поп, в домашнем подряснике, сидел перед воротами и посматривал на нее; попадались
еще или поджарые подьячие, или толстый советник — и все это было так засалено, дурно одето, не от бедности,
а от нечистоплотности, и все это шло с такою претензией, так непросто: титулярный советник выступал так важно, как будто он сенатор римский…
а коллежский регистратор — будто он титулярный советник; проскакал
еще на санках полицеймейстер; он с величайшей грацией кланялся советникам, показывая озабоченно на бумагу, вдетую между петлиц, — это значило, что он едет с дневным к его превосходительству…
Там — ширь с этим безмолвием,
а здесь все давит,
а здесь тесно, мелко, кругом жалкие строения,
еще бы развалины,
а то подкрашенные, подбеленные, да где же жители?
Очень замечательная вещь, что есть добрые люди, считающие нас вообще и провинциалов в особенности патриархальными, по преимуществу семейными,
а мы нашу семейную жизнь не умеем перетащить через порог образования, и
еще замечательнее, может быть, что, остывая к семейной жизни, мы не пристаем ни к какой другой; у нас не личность, не общие интересы развиваются,
а только семья глохнет.
Мы все
еще похожи на тех жидов, которые не пьют, не едят,
а откладывают копейку на черный день; и какой бы черный день ни пришел, мы не раскроем сундуков, — что это за жизнь?
У дубасовского уездного предводителя была дочь, — и в этом
еще не было бы большого зла ни для почтеннейшего Карпа Кондратьича, ни для милой Варвары Карповны; но у него, сверх дочери, была жена,
а у Вавы, как звали ее дома, была, сверх отца, милая маменька, Марья Степановна, это изменяло существенно положение дела.
Во всех мечтах, во всех самопожертвованиях этого возраста, в его готовности любить, в его отсутствии эгоизма, в его преданности и самоотвержении — святая искренность; жизнь пришла к перелому,
а занавесь будущего
еще не поднялась; за ней страшные тайны, тайны привлекательные; сердце действительно страдает по чем-то неизвестном, и организм складывается в то же время, и нервная система раздражена, и слезы готовы беспрестанно литься.
Понятно, что все это очень хорошо и необходимо в домашнем обиходе; как ни мечтай, но надобно же подумать о судьбе дочери, о ее благосостоянии; да то жаль, что эти приготовительные, закулисные меры лишают девушку прекраснейших минут первой, откровенной, нежданной встречи — разоблачают при ней тайну, которая не должна
еще быть разоблачена, и показывают слишком рано, что для успеха надобна не симпатия, не счастье,
а крапленые карты.
— Да, я родился недалеко отсюда и иду теперь из Женевы на выборы в нашем местечке; я
еще не имею права подать голос в собрании, но зато у меня остается другой голос, который не пойдет в счет, но который, может быть, найдет слушателей. Если вам все равно, пойдемте со мной; дом моей матери к вашим услугам, с сыром и вином;
а завтра посмотрите, как наша сторона одержит верх над стариками.
Правда, вскоре примешалось что-то неловкое к радостному чувству, что-то такое, что заставляло его морщить лоб; но, воротившись домой, он велел Григорью подать за закуской бутылку шампанского, и неловкое потонуло в нем,
а радостное стало
еще звонче.
Пошлите-ка к моему Карпу, он знает… просто, так… спросить горчицы… так… и привязать к икрам,
а не поможет —
еще парочку, пониже плеч, где мясное место.
А потом
еще что-то страшнее почудилось ему, что и гроба нет, в комнате так прибрано, полы вымыты… только попахивает ладаном.
В десять раз лучше сказать прямо; надобно испугать воображение,
а не предоставить ему волю: оно само выдумает
еще страшнее,
еще хуже.
— Вот люблю, можно чести приписать! Каков?
А говорит — не пью, экой хитрец! Ну, Дмитрий Яковлевич, Митя, выпей
еще стаканчик… Пелагея, — присовокупил Медузин, вытаскивая из стакана Круциферского собственным (обходительным) пальцем своим кусок лимона, —
еще пуншу да покрепче… Выпьешь?
—
А вот я вам покажу как; и видно, что
еще новичок! Пойдемте-ка ко мне. Я ведь тут возле живу, —
Я уверен, что вы не трус, да
еще более уверен в том, что и меня вы не считаете за труса, но мне бы очень было неприятно стать в необходимость доказывать это вам, которого я искренно уважаю; я вижу, вы раздражены,
а потому, что бы ни было, сделаемте условие не употреблять грубых выражений; они имеют странное свойство надо мной: они меня заставляют забыть все хорошее в том, кто унижается до ругательств.
А по сю сторону реки стояла старушка, в белом чепце и белом капоте; опираясь на руку горничной, она махала платком, тяжелым и мокрым от слез, человеку, высунувшемуся из дормеза, и он махал платком, — дорога шла немного вправо; когда карета заворотила туда, видна была только задняя сторона, но и ее скоро закрыло облаком пыли, и пыль эта рассеялась, и, кроме дороги, ничего не было видно,
а старушка все
еще стояла, поднимаясь на цыпочки и стараясь что-то разглядеть.
Неточные совпадения
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, //
А глаз меж тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там, где
еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
А он не едет; он заране // Писать ко прадедам готов // О скорой встрече;
а Татьяне // И дела нет (их пол таков); //
А он упрям, отстать не хочет, //
Еще надеется, хлопочет; // Смелей здорового, больной // Княгине слабою рукой // Он пишет страстное посланье. // Хоть толку мало вообще // Он в письмах видел не вотще; // Но, знать, сердечное страданье // Уже пришло ему невмочь. // Вот вам письмо его точь-в-точь.
«Ну, что соседки? Что Татьяна? // Что Ольга резвая твоя?» // — Налей
еще мне полстакана… // Довольно, милый… Вся семья // Здорова; кланяться велели. // Ах, милый, как похорошели // У Ольги плечи, что за грудь! // Что за душа!.. Когда-нибудь // Заедем к ним; ты их обяжешь; //
А то, мой друг, суди ты сам: // Два раза заглянул,
а там // Уж к ним и носу не покажешь. // Да вот… какой же я болван! // Ты к ним на той неделе зван. —
Еще амуры, черти, змеи // На сцене скачут и шумят; //
Еще усталые лакеи // На шубах у подъезда спят; //
Еще не перестали топать, // Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать; //
Еще снаружи и внутри // Везде блистают фонари; //
Еще, прозябнув, бьются кони, // Наскуча упряжью своей, // И кучера, вокруг огней, // Бранят господ и бьют в ладони: //
А уж Онегин вышел вон; // Домой одеться едет он.
Он был недоволен поведением Собакевича. Все-таки, как бы то ни было, человек знакомый, и у губернатора, и у полицеймейстера видались,
а поступил как бы совершенно чужой, за дрянь взял деньги! Когда бричка выехала со двора, он оглянулся назад и увидел, что Собакевич все
еще стоял на крыльце и, как казалось, приглядывался, желая знать, куда гость поедет.