Неточные совпадения
Отец мой строго взглянул на
меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он
мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего
ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно,
я этого не понимал.
— Что
тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи
мне это дело,
я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
— Сиди, сиди там,
я не с тем
тебя проглотил.
Она узнала
меня, плакала, качала головой и приговаривала: «Ох, уже и ты-то как состарился,
я по поступи
тебя только и узнала, а
я — уж, я-то, — о-о-ох — и не говори!»
Долго
я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего
я и сам не знаю, мешало
мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством,
ты разделял его со
мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали
меня дорогой, а вокруг
я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве,
я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал
мне писать
ты и называл
меня своим Агатоном по Карамзину, а
я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с
тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял.
Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
А покамест в скучном досуге, на который
меня осудили события, не находя в себе ни сил, ни свежести на новый труд, записываю
я наши воспоминания. Много того, что нас так тесно соединяло, осело в этих листах,
я их дарю
тебе. Для
тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников, на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853 году. (Прим. А. И. Герцена.)]
Старый дом, старый друг! посетил
яНаконец в запустенье
тебя,
И былое опять воскресил
я,
И печально смотрел на
тебя.
— С кем же
ты говоришь? кроме
меня и
тебя, никого нет ни в этой комнате, ни в той.
— Как это
ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил
меня еще раз
тебя видеть. Прощаю
тебе все грехи за сей год и овес, который
ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и
ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
— До свидания, —
ты сегодня болен и глуп;
я хотел обедать, но
я за обедом терпеть не могу кислых лиц! Гегорсамер динер!.. [Покорный слуга!.. (от нем. gehorsamer Diener).]
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше
ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у
меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
— Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков.
Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а
ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
— Хочешь познакомиться с Кетчером, о котором
ты столько слышал? — говорит
мне Вадим.
—
Ты к Кузьме ступай, да только прежде попроси у повара
мне кислой капусты.
— Да дай
ты мне, Христа ради, уснуть. Хотел идти к Сатину, ну и ступай.
— Может, слишком много занимался? — И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. —
Я и забыл, ведь вчера
ты, кажется, был у Николаши [Голохвастова (Прим. А. И. Герцена.)] и у Огарева?
—
Ты, верно, ел сегодня суп с мадерой? Итак,
я скорым шагом к Сатину.
—
Ты все дурачишься! Это не шутка, а быль моего сердца; если так,
я и читать не стану, — и стал читать.
Ты, может, лучше
меня знаешь, нежели
я сам, и не ошибешься.
Ты меня знаешь более, чем кто-нибудь, не правда ли,
я это действительно чувствую.
«От
тебя зависит твоя судьба; если
я забуду,
ты можешь
мне писать», — поцеловал его в лоб.
— Что за вздор? — возразил император. — Ссориться с Голицыным, как не стыдно!
Я надеюсь, что
ты по-прежнему будешь в комиссии.
—
Ты фальшивый человек,
ты обманул
меня и хотел обокрасть, бог
тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у
тебя нет ни гроша, — вот полтинник; но старайся исправить свою душу — от бога не уйдешь, как от будочника!
Мой камердинер, растерянный, плакал и говорил: «Прощай, моя матушка, не увижусь
я с
тобой больше».
Сначала и
мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб
я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего
ты боишься?
Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и
я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.
— Ах, отец родной, да кто же это
тебе о моих ценах говорил,
я и не молвила еще.
— Ну, так
я буду
тебе сливочек приносить.
Помещик говорит слуге: «Молчать!
Я не потерплю, чтоб
ты мне отвечал!»
— Да, батюшка, — отвечал мужик, —
ты прости; на ум пришел
мне один молодец наш, похвалялся царь-пушку поднять и, точно, пробовал — да только пушку-то не поднял!
—
Ты мне отвечаешь за него.
— Ох, затолковался
я с
тобой. Служба, Ермолай Григорьич, царская, пора в суд. Что у
тебя, дельце, что ли?
«
Ты, мол, в чужой деревне не дерись», — говорю
я ему, да хотел так, то есть, пример сделать, тычка ему дать, да спьяну, что ли, или нечистая сила, — прямо ему в глаз — ну, и попортил, то есть, глаз, а он со старостой церковным сейчас к становому, — хочу, дескать, суд по форме.
— Так вот
я, батюшка, к
тебе и пришел, — говорит мужик не своим голосом.
— Плохо, брат,
ты живешь, — говорил
я хозяину-вотяку, дожидаясь лошадей в душной, черной и покосившейся избушке, поставленной окнами назад, то есть на двор.
«А что, говорит, не
мне ведь одному платить-то надо, что же
ты еще привез?»
Я докладываю: с десяток, мол, еще наберется.
«Ну, говорит, куда же
ты их денешь, сам считай — лекарю два, военному приемщику два, письмоводителю, ну, там на всякое угощение все же больше трех не выйдет, — так
ты уж остальные
мне додай, а
я постараюсь уладить дельце».
— О чем
ты кручинишься? — спросил
я его.
«Как
тебе нравится моя последняя статья?» — спросил он
меня, обедая, en petit comite [в тесной компании (фр.). ] у Дюссо.
«Очень, — отвечал
я, — все, что
ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же
ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «И в самом деле так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
«
Я не стыжусь
тебе признаться, — писал
мне 26 января 1838 один юноша, — что
мне очень горько теперь. Помоги
мне ради той жизни, к которой призвал
меня, помоги
мне своим советом.
Я хочу учиться, назначь
мне книги, назначь что хочешь,
я употреблю все силы, дай
мне ход, — на
тебе будет грех, если
ты оттолкнешь
меня».
— Да
я пошутил, помилуйте — как вам не стыдно сердиться! Лошадей, вели лошадей, что
ты тут стоишь, разбойник! — закричал он рассыльному. — Сделайте одолжение, выкушайте чашку чаю с ромом.
— Уважим-с, уважим-с. Эй вы, голубчики! Ну, барин, — сказал он, обращаясь вдруг ко
мне, —
ты только держись: туда гора, так
я коней-то пущу.
Окончивши проповедь, она иногда говаривала моему отцу, бравши кончиками пальцев табак из крошечной золотой табакерки: «
Ты бы
мне, голубчик, отдал баловня-то твоего на выправку, он у
меня в месяц сделался бы шелковый».
У
меня не было той забавы или игрушки, которая бы заняла
меня и утешила, потому что ежели и давали что-нибудь, то с упреком и с непременным прибавлением: „
Ты этого не стоишь“.
Помнишь ли
ты, мы как-то были у вас, давно, еще в том доме,
ты меня спросил, читала ли
я Козлова, и сказал из него именно то же самое место. Трепет пробежал по
мне,
я улыбнулась, насилу удерживая слезы».
Жандарм проводил их и принялся ходить взад и вперед.
Я бросился на постель и долго смотрел на дверь, за которой исчезло это светлое явление. «Нет, брат твой не забудет
тебя», — думал
я.
И неужели
ты, моя Гаетана, не с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо
мне через двадцать два года?
Мне было бы это очень больно. И где
ты? И как прожила жизнь?
Я свою дожил и плетусь теперь под гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о
тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка, в который
мне надобно было заворачивать,
ты всегда подходила к нему, провожая
меня, и как бы
я огорчился, если б
ты не подошла или ушла бы прежде, нежели
мне приходилось повернуть.