Неточные совпадения
Многие из друзей советовали
мне начать полное издание «Былого и дум», и в
этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают.
Я чувствую, что
это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).]
я не берусь.
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности
этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере
мне так кажется.
Записки
эти не первый опыт.
Мне было лет двадцать пять, когда
я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось
это так: переведенный из Вятки во Владимир —
я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила
меня, оскорбляла;
я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Тем не менее разлука мучила, и
я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть
эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка —
эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Этот раз
я писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться было некуда.
Чувство, возбужденное ими, было странно:
я так ощутительно увидел, насколько
я состарелся в
эти пятнадцать лет, что на первое время
это потрясло
меня.
— И! что
это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько
мне — его слушать.
— Возьметесь ли вы доставить императору письмо от
меня? на
этом условии
я велю вам дать пропуск со всеми вашими.
—
Этого довольно.
Я пришлю за вами. Имеете вы в чем-нибудь нужду?
Приехавши в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец мой застал нас в крестьянской избе (господского дома в
этой деревне не было),
я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.
— Как, — сказал
я, — вы француз и были в нашей армии,
это не может быть!
Отец мой строго взглянул на
меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что «ему нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он
мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно,
я этого не понимал.
В мучениях доживал
я до торжественного дня, в пять часов утра
я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же
это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение:
я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев;
мне очень хотелось его посмотреть и в то же время
я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
—
Этим образом благословил
меня пред своей кончиной наш родитель, поручая
мне и покойному брату Петру печься об вас и быть вашим отцом в замену его… если б покойный родитель наш знал ваше поведение против старшего брата…
— Как? что? — закричал набожный братец. — Вы
меня за
этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим.
Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные не меньше
меня, ретировались на балкон.
Что было и как было,
я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при
мне не говорили об
этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
— Разумеется, — добавляла Вера Артамоновна, — да вот что связало по рукам и ногам, — и она указывала спичками чулка на
меня. — Взять с собой — куда? к чему? — покинуть здесь одного, с нашими порядками,
это и вчуже жаль!
Первое следствие
этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых
я говорил.
Я их видел и прежде, но
мне казалось, что
это в совершенном порядке;
я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил
этого странным. Теперь
я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за
меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Вторая мысль, укоренившаяся во
мне с того времени, состояла в том, что
я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети.
Эта самобытность, которую
я сам себе выдумал,
мне нравилась.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи
мне это дело,
я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, —
это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
Результатом
этого разговора было то, что
я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из
меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
При всем
этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для
меня время в странном аббатстве родительского дома.
На
этом предмете нельзя не остановиться.
Я, впрочем, вовсе не бегу от отступлений и эпизодов, — так идет всякий разговор, так идет самая жизнь.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В
этом случае, как в тысяче других, родители не знают, что делают.
Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры,
это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в
этом дело.
Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Все
эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие —
я не знаю.
Я знавал еще в молодости два-три образчика
этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили за такое самоотвержение.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что
это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
На
меня сильно действовали
эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и
я отдавал все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Помню
я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду.
Я ничего не понимал в
этом наказании, но
меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Бакай хотел
мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца.
Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел;
это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Утром
я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели.
Это было первое мертвое тело, которое
я видел; близкий к обмороку,
я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные
мне на Новый год, не тешили
меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и
я слышал его «жжет — огонь!».
В заключение
этого печального предмета скажу только одно — на
меня передняя не сделала никакого действительно дурного влияния.
Меня это ужасно оскорбляло.
Сверх передней и девичьей, было у
меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере, не было
мне помехи.
Я любил чтение столько же, сколько не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению была вообще одним из главных препятствий серьезному учению.
Я, например, прежде и после терпеть не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на
этом останавливался, потому что
этого было достаточно для моего чтения.
Ключ был у Кало,
мне было позволено рыться в
этих литературных закромах, сколько
я хотел, и
я читал себе да читал.
Отец мой видел в
этом двойную пользу: во-первых, что
я скорее выучусь по-французски, а сверх того, что
я занят, то есть сижу смирно и притом у себя в комнате.
На деле
я был далек от всякого женского общества в
эти лета.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты.
Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался
я об
этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер»
меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа
я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут
я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался
мне случайно под руки,
это было во Владимире;
я рассказал моей жене, как
я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и
я должен был остановиться.
Дома был постоянно нестерпимый жар от печей, все
это должно было сделать из
меня хилого и изнеженного ребенка, если б
я не наследовал от моей матери непреодолимого здоровья.
Она, с своей стороны, вовсе не делила
этих предрассудков и на своей половине позволяла
мне все то, что запрещалось на половине моего отца.
— Нынче на
это не обращают внимания, — говорил
мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
При
этом он делал рукой движение человека, попавшего в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял
меня повторять несколько раз и все качал головой.
После
этого нечему дивиться, что
я никогда не танцевал.
Первый немец, приставленный за
мною, был родом из Шлезии и назывался Иокиш; по-моему,
этой фамилии было за глаза довольно, чтоб его не брать.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как
я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого;
я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями;
меня это до того занимало, что
я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
К тому же Федор Карлович
мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно
я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес
мне, что фрак
этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал
я к бедняку — где синий фрак, да и только?